29 сентября 1941 года в оккупированном Киеве начались массовые расстрелы евреев в Бабьем Яру. Что побуждало советское руководство даже после смерти Сталина заметать следы немецких расправ над мирным населением? Предлагаем вашему вниманию главы из книги Любови Хазан.
Признаюсь: мы, первое послевоенное поколение киевлян, рожденное в любви Победы, взрослевшее в послесталинской Оттепели, счастливое в своем невежестве, слыхом не слыхивали о Холокосте. Колючее это слово, непонятное, похожее на вбитые в крест гвозди, за железный занавес долго не проникало. Оно выскочило откуда-то вдруг, укололо до крови, встало поперек горла.
Вдруг — «Дневник Анны Франк». Я проглотила его за одну ночь в том возрасте, в котором Анна исписала половину своей тетрадки. Анна, Аннушка, Нюша... Она стала мне подружкой, собеседницей, сестричкой.
А вот — молодой Женя Евтушенко, ему 29, а похож на юношу, читает, как молится: «Мне кажется — я — это Анна Франк, прозрачная, как веточка в апреле. И я люблю. И мне не надо фраз. Мне надо, чтоб друг в друга мы смотрели..».
Вот в «Юности» Анатолий Кузнецов со своим «Бабьим Яром». Куреневский пацан в картузе, на стене приказ: «Всем жидам города Киева...».
Позже узнала, что обоим распечатал уста Виктор Некрасов. Он первый после 15 лет замалчивания громко заговорил о том, что есть такое страшное место, а памятника над ним нет.
За дерзость каждый из них понес то или иное наказание — хлыстом начальственного слова, изгнанием с родины, уничтожением произведений.
«И боль моя всегда передо мной»
Что побуждало советское руководство даже после смерти Сталина заметать следы немецких расправ над мирным еврейским населением, становиться на одну доску с гитлеровцами? Парадоксальная, ничем, кроме государственного антисемитизма, не объяснимая ситуация: в стране, победившей немецкий национал-социализм, нещадно расправлялись с памятью о его еврейских жертвах. Нацизм социализма?
Эту книгу я назвала «Рыцари Бабьего Яра». Сомневалась: не слишком ли красивое слово — рыцари? А что, если, наоборот, недостаточно красивое для тех, кто, отстояв память о жертвах Бабьего Яра, открыл дорогу к признанию множества других яров, оврагов, ям, братских могил, покрывших всю Украину, Белоруссию, Литву? Только на Украине насчитали шесть тысяч «бабьих яров». Смелостью немолчавших были посрамлены трусость и предательство равнодушных.
В свое время о Викторе Некрасове я написала книгу. Об Анатолии Кузнецове, скульпторах Аде Рыбачук и Владимире Мельниченко — очерки (об Аде и Володе еще и фильм сняла), с Евгением Евтушенко и Наумом Коржавиным сделала интервью. Каждый из них, как на пароль, откликался на Бабий Яр. Каждый доступным ему оружием сражался за сохранение памяти о киевской трагедии.
Сначала я и хотела написать только о них. Но по мере работы над книгой в один ряд с ними, кто впереди, кто в затылок, выстраивались другие поэты, писатели, композиторы. Стало понятно, что необходимо напомнить и о самой трагедии. О ней писано-переписано? Видно, мало, раз антисемитизм, имеющий наглость отрицать Холокост, не сдулся, не усох, не сдох от своего нечеловеческого позора. Время перемалывает память в песок. На все есть срок давности, и память не исключение. Такова подлая защитная реакция психики.
Бабий Яр, Киев, октябрь 1941 года |
Василий Гроссман так чувствовал: «Человек, случайно заглянувший в покойницкую или видевший, как грузовик задавил восьмилетнюю школьницу, ходит несколько дней сам не свой, теряет сон и аппетит. Но нет человека с таким вибрирующим сердцем, с такой чуткой мыслью, с такой силой воображения, с таким мощным чувством гуманности и справедливости, который был бы в состоянии измерить кошмар происшедшего, прочитав об этом в книге или в газете. Эта ограниченность и есть счастливое свойство человеческого сознания, она и предохраняет людей от моральной пытки и безумия. Эта ограниченность — также и злосчастное свойство нашего сознания: она делает нас легкомысленными, позволяет нам (хотя бы на миг) забыть о самом большом злодеянии на свете».
«Стоит ли вспоминать столь трагические, столь страшные моменты?» — иногда спрашивают меня. Живи весело, без терзаний, живи, как живется, пока живется. В том-то и дело, что если не помнить, если бояться своих страхов, то жить, как живется, не удастся, потому что в один непрекрасный день прошлое станет будущим.
«И боль моя всегда передо мной» — начертано на плите у подножия Меноры в Бабьем Яру. В 38-м псалме царя Давида дальше идут слова: «А враги мои живут, усилились и умножились ненавидящие меня несправедливо. А воздающие мне злом за добро ненавидят меня за стремление мое к добру»...
Мы еще дышали одним воздухом с запретителями Бабьего Яра и с его защитниками-рыцарями. Будущие поколения узнают о них, если не обленятся вконец, из книг, но даже наилучшая книга не способна в полной мере передать тот накал отчаяния и смелости, которым был тогда наполнен воздух. Песок времени насыпает курганы на исторические события любой высоты. Может быть, мы — последнее поколение, чьи оголенные провода все еще нефальшиво искрят, откликаясь на слова «Бабий Яр».
Лукавый гроссбух
Прежде чем рассказать о рыцарях Бабьего Яра, надо вспомнить, что они защищали. Работая над этой книгой, я узнала кое-что, на чем хочу сделать ударение, и кое-что неожиданное. По сей день не известно точное число жертв Бабьего Яра. И никогда известно не будет. Одни полагают, речь может идти о 100 тысячах убитых. Другие — о 200 тысячах.
Некоторые исследователи опираются на гроссбухи пунктуальных немцев. По ним только в первые два дня — только в первые два! — здесь погибли, по неполным данным, около 34 тысяч человек. Немцы были даже так точны, что сообщили в Берлин: 29-30 сентября уничтожили 33 771 еврея. Последняя единица подчеркивает, что сосчитали всех до единого. Однако очень сомнительно, чтобы такое было возможно в том столпотворении и адовом ужасе.
Илья Михайлович Левитас, бывший до последних своих дней (он скончался в 2014 году) председателем фонда «Память Бабьего Яра», подробно разобрал ситуацию с немецким «гроссбухом» и пришел к выводу, что то была лукавая цифра.
Киевлянин, автор документального романа «Бабий Яр» Анатолий Кузнецов в 1941-м не успел эвакуироваться из Киева с мамой, бабушкой и дедом и стал свидетелем нацистских зверств, в частности, массовых расстрелов евреев. В 1965-м принес свои мемуары в журнал «Юность», рукопись дошла до самого верха ЦК, ее прочел Суслов. Через год, после ряда претензий, замечаний, требований (требовали даже изменить название) и существенных сокращений текста, искромсанный цензурой вариант вышел в «Юности» |
В числе многих аргументов Илья Левитас привел рассказ Саши Бихеля, фольксдойче, служившего переводчиком при коменданте Киева оберфюрере СС Курте Эберхарде. Саша рассказал своему бывшему школьному учителю Дмитрию Пасечному (а он пересказал Левитасу), что 29 сентября 1941 года сидел в машине то ли у места сбора киевских евреев, то ли у места их пропуска непосредственно к месту экзекуции и считал приходивших.
Задача, поставленная комендантом, была не из легких: к назначенным восьми часам утра людские ручейки слились на углу улиц Мельникова и Дегтяревской в сплошной поток. Саша упорно записывал каждую сотню в блокноте. Наверное, кого-то пропустил, не записал. Ведь и сотню хаотично передвигающихся людей сосчитать непросто. В конце дня у него получилось 95 тысяч человек. Подсчеты делали и другие сотрудники комендатуры. Саша видел на столе Эберхарда документ, в котором стояла цифра, близкая к той, которую назвал он, — 98 тысяч.
Неизвестно, считал ли Саша и шедших на расстрел детей. А вот немцы детей до семи лет не считали. И это тоже перечеркивает все их лукавые «гроссбухи». Почему в Берлин ушел явно сфальсифицированный отчет? Может быть, исполнители и сами испугались результата?
Неучтенные ангелы
Дети. Они, ничем ни перед кем не виноватые, ничего не знавшие о том, что люди делятся на расы и национальности, принявшие мученическую смерть, так и остались неучтенными ангелами. Вы, хоть однажды приходившие в Бабий Яр, не могли не слышать их тихий, но непрестанный плач...
Невозможно не вспомнить жуткую историю истребления младенцев в Виннице, находящейся примерно в 250 километрах от Киева.
Уничтожение евреев здесь велось то с большей, то с меньшей интенсивностью, но на 19 сентября 1941 года пришлась самая массовая экзекуция. Один из ее эпизодов выходит за рамки всего, что известно о Холокосте. Немцы и полицаи ворвались в винницкий роддом, получили от персонала сведения, в каких палатах лежат еврейские роженицы, увезли их на расстрел, а еврейских новорожденных сбросили в бумажные мешки, взятые на хлебзаводе, и через окно верхнего этажа швырнули на мостовую.
Есть точная цифра еврейских детей, несколько дней бывших сиротами после расстрела их родителей в августе 1941 года в городе Белая Церковь, что в 80 километрах от Киева.
Поначалу там расстреливали только взрослых с детьми старше семи лет. А самых маленьких согнали в одно небольшое помещение и какое-то время не знали, что с ними делать.
Кто-то из охраны роптал. Был недоволен и дивизионный пастор Корнман. Доложил командованию:
«В двух маленьких комнатах лежат и сидят дети — некоторые из них в собственных нечистотах — и, что самое главное, там нет ни капли питьевой воды, так что они очень страдают от жажды. На посту стоял украинский полицейский, от которого мы узнали, что это еврейские дети, родители которых расстреляны».
Донесение пастора прочтет 57-летний генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау — несмотря на «фон», в облике ничего аристократического, кроме монокля над толстым носом мясника и незастегнутой верхней пуговицы шинели, чтобы все видели Железный крест, украшавший дряблый подбородок.
Рейхенау прикажет начальнику зондеркоманды 4а штандартенфюреру СС Паулю Блобелю принять меры.
Блобель велит оберштурмфюреру СС Хэфнеру расстрелять белоцерковских младенцев.
Уничтожение евреев в Виннице велось с той же интенсивностью, что и в других украинских городах и местечках, сентябрь 1941 года |
Хэфнер заступится за своих солдат: «Как же они это сделают, когда у них самих есть маленькие дети?». Они поспорят минут 10, и Хэфнер предложит выход: пусть расстреляет украинская полиция. Возражений не поступит.
Детей казнили в зеленой роще. Листья, еще не знавшие, зачем сюда привезли этот детсад, приветствовали его появление ласковым шелестом. Хэфнер наблюдал, как шеренга выстроенных для расстрела полицаев дрожала, но «работу» свою выполнила.
В Белой Церкви они еще дрожали. В Бабьем Яру дрожь прошла. И Хэфнер уже не так брезговал, а лично спускался в рвы пристреливать тех, кто еще шевелился.
Впрочем, даже на зверей Хэфнера и Блобеля однажды нашло затмение. По свидетельству очевидца (оно есть в материалах Нюрнбергского процесса), в разгар очередной экзекуции Хэфнер подошел к Блобелю, держа тоненькую, как тростинка, белокурую девчушку за руку. Наверное, она была похожа на какую-нибудь крошку Грэтхен, Ирму или Ангелику, может быть, на его дочурку, и он сказал Блобелю на швабском диалекте: «Штандартенфюрер, я не могу заставить себя застрелить малышку». Блобель понимающе кивнул, Хэфнер легко оттолкнул девочку от себя, и она побежала... Куда? Не вернули ли ее назад солдаты или полицаи, которых дома не ждали ни Грэтхен, ни Ирма, ни Ангелика?
Во избежание подобных телячьих нежностей Вальтер фон Рейхенау в одном из приказов сформулирует: «Солдаты, носители великой народной идеи, должны с пониманием относиться к необходимости осуществления строгой, но справедливой кары по отношению к еврейским недочеловекам».
24 сентября в Киеве он отдаст приказ противотанковому дивизиону 95-й дивизии предотвращать все попытки евреев покинуть город. Ловушка захлопнется. Ни одному «недочеловеку», попытавшемуся бежать из города, охваченного коричневой чумой, прорваться сквозь патрули не удастся.
...Пройдет три с половиной месяца после начала расстрелов в Бабьем Яру, и фон Рейхенау поразит смертельный инсульт. Даже преисподняя не захочет принять его в том облике, в каком он отдавал свои дьявольские приказы. Самолет с телом Рейхенау врежется в ангар при посадке в Лемберге, как переименовали немцы Львов. Вампиру оторвет голову, и из тела вытечет вся его черная кровь.
В 1945 году допрашивали 38-летнего, приятной наружности, с открытым дружелюбным взглядом начальника айнзатцгруппы D, группенфюрера СС Отто Олендорфа. На счету его айнзатцгруппы — 90 тысяч стертых с лица земли еврейских душ. Следователь спросил:
— По каким мотивам истребляли детей?
Олендорф:
— Был приказ о том, что еврейское население должно быть полностью уничтожено.
Следователь:
— В том числе и дети?
Олендорф:
— Да.
Следователь:
— Только ли детей евреев уничтожали?
Олендорф:
— Да.
С 28 сентября 1941 года по всему Киеву были расклеены объявления на двух языках |
Никто не знает, сколько еврейских детей находилось на оккупированных территориях. Зачастую именно из-за многодетности еврейским семьям трудно было эвакуироваться. Родители не решались на далекую дорогу, как правило, в товарняках или вагонах-теплушках, без еды и воды. Опасались выезжать беременные женщины и мамы новорожденных.
Одна женщина рассказала Илье Левитасу, что ей и ее подруге (им было по 12 лет) дали баночки с водой и ватные тампоны, чтобы смачивать губы детям, находившимся на кладбище. Очевидно, речь идет о еврейском кладбище вблизи Бабьего Яра. Туда согнали группу детей, оторванных от родителей. «Дяди», которые дали девочкам баночки с водой и тампоны, сказали: «Жалко деток, они пить хотят». Девочкам тоже было жалко, и они сделали, как им сказали. А вскоре увидели, как дети, которым они смочили губы, падают замертво. В баночках оказалась отрава. Это было 2 октября 1941 года...
В 2001 году в Бабьем Яру установят памятник расстрелянным детям. Скульпторы Валерий Медведев и архитектор Юрий Мельничук (при участии Р. Бухаренко) поставили на невысокий постамент кукол. Таких Машек и мишек после убийства детей продавали на киевских базарах или отдавали через спецраспределители бедным фольксдойче. Об их первоочередном снабжении отобранными у евреев вещами имелся специальный приказ.
Фото на память
В 1945-м немецкие нацисты, припертые доказательствами к стене, давали показания о том, что творили в Бабьем Яру. Их нынешние идеологические последователи говорят, что все это еврейские выдумки и никакого Холокоста не было.
Но есть не только письменные свидетельства, но и такие, против которых любая ложь бессильна. Это — документальные фотографии. Немцы любили фотографировать войну. Немецкая армия была хорошо вооружена, в том числе фотоаппаратами. Они болтались на шее у каждого пятого офицера и солдата. По Европе ехали, как на экскурсию. Запечатлевали виды, себя на их фоне, рядом с хорошенькими девушками. Снимали для отчета, для газеты, для жены, для фотоальбома. Этих фотографий на толкучих рынках и в интернете сотни.
На Украине стало жарче. Снимки уже мало походят на репортаж о пикнике. Вот в первые дни киевской оккупации готовят виселицы к повешению. Вот ведут пойманных евреев и подпольщиков на казнь. Вот с табличками на груди и свернутыми набок головами они висят. Фотографировали поэтапно, раскадровывали, получалось, как в киноленте.
Вот в Бабьем Яру раздевают перед расстрелом сестер, братьев, их родителей. Здесь — и унижение врагов, и рачительное нежелание закапывать в землю тонны добра, и мелочная страсть к наживе на крошках с барского стола, и рядовое мародерство. Фотографировали, как протоколировали: монбланы тряпья, шуб, чемоданов, ботинок.
Вдруг да подумалось: а что, если кто-то снимал и для свидетельства в поддержку будущего обвинения?..
Как минимум, один из фотографов известен. Его снимки были приобщены к Нюрнбергскому процессу. На них есть его личные данные. Это — Johannes Hähle, он служил в одной из пропагандистских рот. Таких рот было 19. Четыре из них побывали в Киеве в 1941 году. Хэле служил в 637-й пропагандистской роте, приписанной к шестой армии вермахта. В 1941-1943 годах эта армия оккупировала Киев, Харьков, Белгород, под командованием Паулюса участвовала в Сталинградской битве и была уничтожена в Сталинградском котле. Однако Хэле убьют позже.
Киевская поэтесса Людмила Титова провожала свою старенькую соседку, которая шла в колонне евреев, не зная, куда их ведут и зачем. «И чья-то участь в этот день проклятый была бесповоротно решена» |
Поначалу он снимал европейские города. Разглядывал в объектив другие пейзажи, других людей. Чувствовал себя туристом за казенный счет. Дошел до пограничного столба с советским гербом, увитым тучными колосьями. Запечатлел уверенный проход мимо него немецких солдат с термосами за спиной. Под тяжелым сапогом стонет и никнет трава.
А вот и Киев. Бабий Яр. Светлые дни начала октября. Хэле зарядил в фотоаппарат цветную пленку. Расстрелы не снимал. Самые массовые прошли до него. Снимал их отраженный образ. Несколько кадров. Как солдат роется в груде еще теплой одежды. Как лежит она цепью вдоль всего оврага, а людей уже нет... И вот солдат роется в еврейском тряпье. Выискивает обручальное кольцо для невесты? Очки для дедушки? Золотую коронку на продажу стоматологу?.. Одеяло, туфли, исподнее. Их столько, сколько видит глаз... Брал широко, панорамно.
О Хэле известно даже, что он вступил в нацистскую партию в 1932 году, то есть с одним из первых наборов. Но мне почему-то кажется, он был не вполне настоящим нацистом, не конченным. Такой образ Бабьего Яра, образ обесчеловечения настоящий нацист вряд ли бы запечатлел. Если только... Если только, ловлю себя за руку, видел в этой жуткой панораме то же, что вижу я, — опосредованное, овеществленное горе. Но что, если идея была другая?
Например, что уничтожение порабощенных несет немецкому народу обогащение? Руководствовались же этой идеей однопартийцы Хэле, когда в предбаннике газовой камеры стригли женщин наголо для париков своих фройляйн и фрау, когда с умерщвленных (надеюсь, не с живых) срезали кожу для семейных абажуров, когда из человеческих костей варили мыло и когда вели строгий учет расческам и зубным щеткам...
Меньше чем через год Хэле будет ранен, но отлежится. А жизнь его все-таки оборвется. Это произойдет при невыясненных обстоятельствах еще спустя два года в одной деревушке на северо-западе Франции близ Кана. Может быть, он будет убит в бою после высадки союзников в Нормандии. Историки пишут, что летом 1944 года битва за Кан оставила город в руинах.
Моя школа — воровская малина? А что делали с вещами расстрелянных в Бабьем Яру?
Это из Киева, пока не заработали на полную мощность печи концлагерных крематориев, фрау получали посылки, хлопали от радости в ладошки и делали мужьям новые заказы. История об этой стороне войны запомнила фамилию рядового вермахта Фольтгеймера. Позже, сидя в окопе, он написал жене: «Каждый час приносит страшные для нас вести. Умоляю тебя, перестань мне писать о шелке и резиновых ботиках, которые я обещал тебе привезти... Пойми, я погибаю, я умру, я это чувствую».
В Бабьем Яру фольтгеймеры еще думали, что будут жить вечно, и под дулом автоматов заставляли людей вставать перед расстрелом с инвалидных колясок, отстегивать протезы, бросать костыли, снимать нательное белье, вытаскивать из косичек ленточки... Боже, что можно было делать с этим?!
Я училась в 38-й киевской школе, просторной, сверкающей чистотой, отремонтированной. Только работая над этой книгой, вдруг набрела на статью военкоров Александра Авдеенко и Петра Олендера о Бабьем Яре. Ее опубликовали 20 ноября 1943 года. Вот фрагмент:
«Мы были в этой школе. В большом четырехэтажном здании находился склад. Школьник Алексей Молоченко рассказал нам, как его, пришедшего сюда за метрикой, схватили и заставили сортировать награбленное у убитых.
На первом этаже складывались продукты: консервы, хлеб, сахар, масло, на втором — белье, на третьем — верхняя одежда. Четвертый этаж служил для наиболее ценных вещей. Здесь лежали отрезы дорогого сукна, шубы, часы, обручальные кольца.
Ежедневно к школе №38 подъезжали грузовые машины, те, которые привозили новые вещи, и те, которые увозили одежду на дезинфекцию в Жилянскую баню, а оттуда на вокзал для отправки в Германию. Кроме грузовиков, к школе подъезжали легковые машины с немецкими офицерами и сотрудниками гестапо. Эти, как хозяева, подымались на четвертый этаж и брали все, что им заблагорассудится...
Через века не забудется кровавая плаха Бабьего Яра и воровская малина в школе № 38 — две стороны одной медали немецких выродков...».
«Кирилловские яры» были последней поэмой, написанной киевлянкой Ольгой Анстей на родине: «Слушайте! Их поставили в строй, в кучки пожитки сложили на плитах, полузадохшихся, полудобитых полузаваливали землей»
«Кирилловские яры» были последней поэмой, написанной киевлянкой Ольгой Анстей на родине: «Слушайте! Их поставили в строй, в кучки пожитки сложили на плитах, полузадохшихся, полудобитых полузаваливали землей» |
Так вот оно что — я училась в здании немецкой воровской малины...
В нашей школе ввели кабинетную систему преподавания с классами, оборудованными под разные учебные предметы. Может быть, на уроках украинского языка мы сидели в комнате, где в 41-43-м годах весовщики отмеривали полицаям и фольксдойчам муку, отобранную у шедших в Бабий Яр евреев. На уроках истории о древнегреческой цивилизации нам рассказывали в примерочных, где любовницы немецких офицеров прилаживали к своим торсам кружевные комбинации еврейских женщин. Мы ставили лабораторные опыты по химии в комнате, где жены членов киевской управы выбирали не тронутые молью шубы. В спортзале забрасывали мяч в баскетбольную сетку, не зная, что здесь был салон уцененной ювелирки.
Хоть одну классную комнату, хоть угол в фойе выделить для истории Бабьего Яра можно было!
«Они, как дети Гамельна, ушли»
Сжечь книгу непросто — сколько есть сил, сопротивляется, дыбится корочкой, складывает буквы в мольбу о помощи, только не услышанная сдается.
Слово сжечь невозможно. Так и надо понимать булгаковское «рукописи не горят». Неопалима купина слова. Благодаря нетленному слову сохранилась память о Бабьем Яре.
А рукописи, как бы ни молиться, увы, горят. Сгорела целая Александрийская библиотека. В бессмысленное стекло переплавились глиняные шумерско-аккадские таблички, чья история создания теряется в немыслимой глубине веков.
В Киеве немцы разграбили (разорить книжное гнездо — все равно что сжечь) фонды библиотеки Академии наук. Когда после войны провели инвентаризацию, недосчитались 320 тысяч уникальных книг, журналов, рукописей, документов.
И кто может знать, сколько добрых умных, а то и гениальных мыслей, от сердца идущих слов, способных если не предотвратить, то хотя бы притормозить фашизм, полегло в Бабьем Яру вместе с не выразившими их людьми? Слово горит только вместе с людьми. Нелюдям остается мычание. Первые зарифмованные слова-стихи, по горячим следам посвященные трагедии Бабьего Яра, датируют 1941 и 1942 годами.
Они были написаны в Киеве, где молва быстро разнесла слух о чудовищном преступлении и о том, что в Бабий Яр евреев заманили, как сказочный маньяк-крысолов заманил в горы своей сладкозвучной дудочкой детей городка Гамельн и там сгубил их.
Киевских евреев заманили словами о переселении. Сказали бы, что на расстрел, кто бы пошел? Забились бы в подвалы, на чердаки, в щели. Их бы и оттуда вытащили за волосы, выкурили бы. Но своими ногами на убой...
Молодая киевская поэтесса Людмила Титова провожала в дорогу старенькую соседку, помогала нести вещи. В спешке сборов старушка не успела постирать белье и засунула его в один из приготовленных в дорогу мешков: «Как приеду на новое место, сразу устрою постирушку». Оказалась эта дорога в Бабий Яр.
Евгений Евтушенко у мемориала в Бабьем Яру, Киев, начало 2000-х. «И сам я, как сплошной беззвучный крик, над тысячами тысяч погребенных. Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок» |
В стихах Людмилы Титовой отразился ужас от содеянного «культурной» нацией, какой она прежде считалась.
Они, как дети Гамельна, ушли,
Ушли под землю, канули, как в воду,
Исчезли навсегда в глухой дали
С глухим и страшным сорок первым
годом.
Глазами обреченными глядят,
Убогие котомки за плечами...
И длится это шествие в молчаньи
Под лающие окрики солдат.
Это написано в 42-м.
А в 41-м сразу по следам трагедии записала такие строки:
Никто не верил слухам о беде,
Всю ночь кошмарил город,
и в кошмаре
Рождался новый, трудный-трудный день
И задыхался в копоти и гари.
Над городом стояла тишина,
Стеной стояли серые солдаты,
И чья-то участь в этот день проклятый
Была бесповоротно решена.
И такие:
Приказ подкреплялся угрозой
расстрела,
Они покорились, но их расстреляли,
В те ночи свеча ни одна не горела,
Кто мог, уходил и таился в подвале.
И спрятались тучи, и звезды,
и солнце
От нашего слишком жестокого мира,
Покуда баварцы, покуда саксонцы,
Стреляя по окнам,
врывались в квартиры.
Стучали прикладами в двери
и стены,
Ломились в театры, дома и музеи,
Смеялись, как лошади, и неизменно
Горланили хором невлад
«Лорелею»...
Ее утащили у Генриха Гейна,
Как брали хорошую вещь у еврея,
Ее утащили у синего Рейна,
И пели, от водки и крови зверея.
До войны 16-летняя школьница Людмила Титова была влюблена в 19-летнего киевского поэта Ивана Елагина. Под этим псевдонимом вошел в большую литературу Залик Матвеев. Был он сыном поэта-футуриста, прозаика и переводчика с восточных языков Венедикта Марта (Венедикта Матвеева).
Был Венедикт человеком веселым, романтичным, дружил с Даниилом Хармсом, Сергеем Есениным, Давидом Бурлюком, происходил из хорошей, что называется, семьи — его отец Николай Матвеев, журналист, переводчик с японского, известный краевед Дальнего Востока, получил уважительную замену обычной фамилии и стал зваться Николаем Амурским.
Талант к художественному слову бродил в генах большой семьи Матвеевых. Дядя Венедикта, отец известного поэта Новеллы Матвеевой, был, как и брат, знаменитым собирателем дальневосточного фольклора, этнографом.
О матери Ивана Елагина (Матвеева) почти ничего не известно, кроме того, что звали ее Сима и что была еврейкой. Новелла Матвеева рассказывала со слов своего отца, как соседские дети играли с Заликом «в погром». Может быть, разыгрывали дворовую драму погрома еврейской общины городка Чернобыль, что неподалеку от Киева, где в 1919 году атаман Струк утопил в реке Припять почти все еврейское население городка. Приятели хотели топить Залика Матвеева, а он соглашался, но, умный мальчик, с одним условием — топить до половины: «У меня же половина русская и половина еврейская».
Школьницей старших классов Людмила Титова была вхожа в киевский дом Матвеевых, наполненный восточными безделушками и ароматом черного кофе вперемешку с духом таежных зарослей.
Красивую мощную молодую любовь двух поэтов подорвал арест Венедикта Марта. От растерянности, беспомощности и горя сын не находил себе места. А его любимая... была так простодушна, что верила комсомольским собраниям. А там говорили, что «невинных не арестовывают». Иван Елагин и Людмила Титова потеряли чувство, замены которому больше никогда не нашли.
Как она пережила оккупацию, Людмила никому не рассказывала. Слухи ходили страшные. После войны ее редко видели, она вела затворнический образ жизни, боялась стука в дверь, звонка. Почти ничего не писала, а что писала, прятала.
Киевскому поэту Риталию Заславскому иногда удавалось навещать ее. Давал ей переводы, помог опубликовать две-три книжицы детских стихов. Да Наум Коржавин, познакомившийся в Америке с Иваном Елагиным, передавал ей от него приветы.
«Чаша последняя. Те же места»
Венедикту Марту, отцу Ивана Елагина, вынесли приговор как японскому шпиону и расстреляли осенью 1937 года. Век — волкодав, по Мандельштаму. И как знать: может быть, не было бы 37-го года, не случилось бы 41-го?
Осиротев окончательно, Иван Елагин нашел понимание в другом доме. Здесь жила Ольга Анстей — литературный псевдоним Ольги Штейнберг.
Как Иван, Ольга тоже была полукровкой: отец — обрусевший немец, мать — еврейка. На шесть лет старше мужа, Ольга стала Ивану подругой, женой, мамой. От первого знакомства у нее осталось по-матерински снисходительное и одновременно доброе впечатление об Иване, пересказанное в письме подруге: «Удивительно талантливое и хорошее дитя».
Словесный портрет Ольги оставил друг ее юности Владимир Руденский: «В ней была мягкость. Очень красивая, тихая, скромная и бесконечно глубокая».
В ближайшее 10-летие им предстояло рука об руку вынести тяготы родительских смертей, неприятие их творчества, «сталинской чернейшей реакции» (по ее определению), немецкой оккупации.
Видения Бабьего Яра жгли Ольгу Анстей так же, как Людмилу Титову. И Ольга напишет свои стихи — поэму «Кирилловские яры» в 1941-м (по другой датировке, в 1943-м, хотя, возможно, она опирается на рукотворный совместный сборничек Ольги Анстей и Ивана Елагина, «изданный» дома в оккупированном Киеве в одном экземпляре, куда вошли стихи разных лет).
Кирилловские яры
I
Были дождинки в безветреный день.
Юностью терпкой колол терновник.
Сумерки и ковылящий пень,
Сбитые памятники, часовни...
Влажной тропинкой в вечерний лог!
Тоненькой девочкой, смуглой
дриадой —
В теплые заросли дикого сада,
Где нелюбимый и верный — у ног!..
В глушь, по откосам — до первых
звезд!
В привольное — из привольных мест!
II
Ближе к полудню. Он ясен был.
Юная терпкость в мерном разливе
Стала плавнее, стала счастливей.
Умной головкою стриж водил
На меловом горячем обрыве.
Вянула между ладоней полынь.
Чебрик дрожал на уступе горбатом.
Шмель был желанным крохотным
братом!
Синяя в яр наплывала теплынь...
Пригоршнями стекала окрест
В душистое из душистых мест.
III
Дальше... Покорствуя зову глухому,
На перекресток меж давних могил
Прочь из притихшего милого дома,
Где у порога стоит Азраил —
Крест уношу, — слезами не сытый,
Смертные три возносивший свечи,
Заупокойным воском облитый,
Саван и венчик видавший в ночи...
Будет он врыт, подарок постылый,
Там, в головах безымянной
могилы...
Страшное место из страшных мест!
IV
Чаша последняя. Те же места,
Где ликовала дремотно природа —
Странному и роковому народу
Стали Голгофой, подножьем креста.
Слушайте! Их поставили в строй,
В кучках пожитки сложили на плитах,
Полузадохшихся, полудобитых
Полузаваливали землей...
Видите этих старух в платках,
Старцев, как Авраам, величавых,
И вифлеемских младенцев курчавых
У матерей на руках?
Я не найду для этого слов:
Видите — вот на дороге посуда,
Продранный талес, обрывки
Талмуда,
Клочья размытых дождем
паспортов!
Черный — лобный — запекшийся
крест!
Страшное место из страшных мест!
В СССР стихов Людмилы Титовой, Ивана Елагина, Ольги Анстей никто не читал. Мы отмечаем их как непосредственные свидетельства трагедии, ценные своей личностной позицией и достоверностью.
Людмила Титова стала, можно сказать, отшельницей, почти не печаталась, вышли в свет две-три, кажется, книжечки стихов для детей, о такой поэтессе знали единицы. Разве что Наум Коржавин. Он и передавал ей американские приветы от Ивана Елагина 10-летия спустя.
Сын репрессированного футуриста Венедикта Марта поэт Иван Елагин (Матвеев) во время оккупации остался с женой Ольгой Анстей в Киеве, работал врачом в роддоме. «Грохот где-то рядом, чуть ли не в дверях: это мне снарядом прививают страх» |
Ольга Анстей и до войны была «непечатной». Сам Максим Рыльский, год просидевший в Лукьяновской тюрьме под подозрением в антисоветском заговоре, чудом вывернувшийся из-под катка репрессий, устроил для Ивана Елагина один-единственный перевод на русский своего стихотворения. Помочь Ольге совсем был не в состоянии. Он только прочитал ее стихи, растроганный талантом, на прощание «поцеловал в пробор» и посетовал: «Этого никто не опубликует».
Что уж говорить о том, чтобы какое бы то ни было послевоенное советское издательство заинтересовалось поэзией коллаборационистки, сбежавшей на Запад. Она и не пыталась.
«Кирилловские яры» были последней поэмой, написанной Ольгой Анстей на родине. Фольксдойче по отцу, она работала два оккупационных года в какой-то конторе (машинисткой или даже переводчиком, поскольку до войны получила диплом Киевского института иностранных языков), пользовалась какими-то льготами, ей давали продуктовый паек и дрова. Оставаться в Киеве после возвращения советской власти никак не могла — по ней точно плакал ГУЛАГ.
К тому же и супруг — сын репрессированного, а значит, и сам неблагонадежен. И он «при немцах» работал — как студент-медик устроился в роддом, где редко появлялись роженицы, так как молодого мужского населения почти не осталось, а если беременные появлялись в роддоме, то по большей части были это наложницы немцев и полицаев.
Наполовину еврей, в оккупированном городе Иван Елагин жил на птичьих правах. О Бабьем Яре не писал. Возможно, в тот момент считал, что выше и полнее того, что написала Ольга, не напишет.
При советской власти ему была уготована та же судьба, что и Ольге. Его мучили воспоминания о том времени, «где копошатся перелицованные души и передушенные лица». Знал: своих душ ему и Ольге не перелицевать, значит, будет второе. За окнами гремело все громче:
Грохот с домом рядом,
Чуть ли не в дверях:
Это мне снарядом прививают страх.
Канонада до рассвета.
Только будет ли рассвет?
К недосыпу, недоеду
У меня иммунитет.
Они не стали ожидать «рассвета», уехали вместе.
Тяжкая дорога, смерть трехмесячной дочери, лагерь для перемещенных лиц, страх, что отправят назад, в СССР, значит, в ГУЛАГ. Столько бед они не вынесут вместе. Разойдутся. Ольга бросится в новую любовь, как в колодец, с головой. Ивана хоть как-то поддержат первые слова одобрения его стихов: «Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши книжечки...». Это написал Иван Бунин.
Первый поэтический сборник Ольга Анстей издаст в 1949 году. Там будут «Кирилловские яры».
«Кто падал без сил, тому разбивали голову прикладом»
Первые стихи о Бабьем Яре, написанные в годы войны киевлянином вне Киева, принадлежат перу Миколы Бажана.
«Меня обвиняют в украинском буржуазном сионизме», — он подтрунивал над собой. На самом деле никто не шутил. Обвиняли его в «странной» дружбе с еврейскими писателями и склонности к писанию стихов на еврейские темы. «Какой ты настоящий русский?!» — возмутятся Евгением Евтушенко, когда прочтут его «Бабий Яр». «Какой ты настоящий украинец?!» — возмутятся «Яром» Миколы Бажана. Хотя в прежние годы яростно-экспрессивное «Гетто в Умани» хвалили за «гневное отрицание реакционной идеологии сионизма».
Друзья юного студийца театра Леся Курбаса, панфутуриста, подписывавшего свои стихи «Ник Бажан», запомнили его худым и несколько несуразным. Вскоре несуразность пройдет, останется худоба, и Константин Гамсахурдиа сделает ему элегантный грузинский комплимент: «юноша, подобный тростнику».
Своими глазами видел Микола Бажан в Умани, где прошли его гимназическое детство и романтическая юность, еврейские погромы Гражданской войны. Только-только здесь так-сяк примирились украинцы, русские, поляки и евреи. И вдруг «пережил... все ужасные вспышки межнациональной вражды и резни, и поэтому судьбы четырех народов, которые своей жизнью, языком, обычаями, традициями окружали мою юность, особенно мне важны и необходимы».
Ах, Умань, Умань! Безумные страдания выпали на твою долю. Сколько слез, сколько крови здесь пролито присно!
Немцы захватили Умань за два месяца до вторжения в Киев. В городе остались почти все 13 тысяч евреев, проживавших здесь до войны. Почти все и погибли.
День в день, когда в Умань вошел первый немецкий взвод, рейхсфюрер СС Гиммлер отдал «строжайший приказ» второму кавалерийскому полку СС: «Все евреи должны быть расстреляны. Еврейских женщин надо загонять в болота». Почему женщин надо загонять в болота? Что за дикая садистская фантазия?
В ходе операции СС «Припять» приказ попытались выполнить буквально, но тамошние болота оказались мелки для этой грандиозной задачи, и недоутопленниц все-таки расстреляли.
А в Бердичеве напутствие Гиммлера выполнили почти буквально, вместо болот использовав реку. Но сначала большую группу бердичевских мужчин-евреев привели на местный кожевенный завод и заставили прыгать в ямы, полные ядовитого дубильного экстракта. Сопротивлявшихся убивали и сталкивали туда же. Другую группу сожгли в синагоге. Затем женщин загнали в реку у плотины. Когда несчастным удавалось доплыть до берега, их снова сталкивали в воду. Обессиленные, одна за другой они ушли под воду.
В Умани отступили от «болотной» буквы приказа Гиммлера, но соблюли его дух. Побоями заставили голодных, устрашенных предстоящей судьбой людей танцевать и петь. Кто падал без сил, тому разбивали голову прикладом. Удовольствия быть убитым выстрелом не доставляли. Насладившись шоу, повели в гетто, население которого спустя недолгое время уничтожили.
«Сижу в одном украинском доме, где я пряталась, — вспоминала чудом выжившая девочка, — приходит соседский мальчик, сыночек полицая, и рассказывает об успехах своей матери, сколько вещей она набрала, и при выходе говорит: «Мама достала себе только зимнее пальто, но она говорит, что как только будут еще раз бить жидов, она себе достанет и летнее пальто»...».
«Меня обвиняют в украинском буржуазном сионизме», — любил шутить Микола Бажан, автор первого стихотворения о киевской трагедии: «Дивився Київ, гніволиций Київ, як в полум’ї метався Бабин Яр» |
Переехав из Харькова в Киев и поселившись в престижном доме «Ралит» («Работников литературы»), Бажан вздрагивал, когда слышал за дверью тяжелые шаги ежовских опричников. И на самом деле было чего опасаться: отец Николая Платоновича служил некоторое время в армии УНР (Украинской Народной Республики, управляемой Центральной Радой) и даже скрывался из-за этого в Крыму.
Да и на самого поэта НКВД собирал компромат и складывал его в папочку по сфальсифицированному делу некой фашистской Украинской военной организации (УВО).
В 38-м Бажан поехал на машине вместе с Довженко на Подолье. И... едва остался жив. Машина потеряла управление. «Шофер, придя в себя, — доносил 10 сентября 1938 года в секретном документе начальник 4-го отделения IV отдела НКВД УССР, — обнаружил, что основная ось рулевого управления была кем-то подпилена кругом так, что уцелел только тонкий слой металла, тотчас же разломившийся при повороте руля. Довженко, Бажан и шофер не сомневаются в наличии злого умысла».
Некоторые исследователи предлагают вариант «умысла»: возможно, аварию подстроили с целью убрать не Бажана, а Довженко. Но и это не очень понятно: как раз в это время Александр Петрович работал над фильмом «Щорс» под непосредственным идейным руководством Сталина, который присылал ему пластинки с народными песнями для использования в музыкальном сопровождении. Могли возникать разногласия и споры.
Но ничего страшного не случилось. «Щорс» победным галопом пронесся по экранам кинотеатров и был как будто благосклонно принят Сталиным, хотя автор, раньше награжденный орденом Ленина, в этот раз не удостоился государственной награды.
А вот Бажану в том же году вручили орден Ленина. Это был его первый (сталинский) из пяти орденов Ленина (еще три — хрущевских и один — брежневский).
Сбывалось семейное предание, по которому один из предков по материнской линии, униатский священник, за какие-то заслуги получил из рук Папы Римского индульгенцию, освобождающую от грехов весь их род.
Много лет спустя Хрущев открыл Бажану причину благосклонности Сталина: вождю понравилось, как поэт сделал литературный перевод «Витязя в тигровой шкуре». Если сам Павел Антокольский считал его «лучшим из славянских переводов Руставели», то и Сталину никак нельзя было этого не признать.
К тому же неплохо получилось и это стихотворение «Людина стоїть в зореноснім Кремлі»:
Як прапор, як образ,
що з’єднує нас,
Цей профіль людини, вкарбований
в час.
Специфические неологизмы вроде «зореносний» (звездоносный) стали характерной приметой псевдоэпического и одновременно барочного (от сочетания барака и барокко) советского стиля украинской поэзии и как нельзя лучше подходили для публикации на первых полосах газет вместо передовиц. И что-то не удается мне припомнить, кто из обласканных властным вниманием поэтов не был двойным агентом своего мастерства?
Была в Миколе Бажане внутренняя сила, повинуясь которой он действовал в трудные моменты жизни умно, решительно, практично. Соседи-писатели не забывали, как в дикой панике пытались выехать из Киева, когда немецкое кольцо вокруг города вот-вот должно было сомкнуться. Впопыхах хватали самое необходимое — паспорта, деньги. До чайника и то не все додумывались. Верили, через неделю, максимум через две вернутся. Один Николай Платонович знал истинную обстановку, понимал, что дело затяжное и даже двумя-тремя месяцами не обойдется. Бросился к коменданту вокзала, выбил вагон. Достал грузовик и вместе с Матвеем Талалаевским, Саввой Голованивским и Анатолием Шиянном пошел по «ралитовским» квартирам, собирал для коллег, ждавших в вагоне, подушки, одеяла, посуду, а главное — теплую одежду и обувь. Невероятно суровой уфимской зимой 41-42-го годов они многим спасли жизнь.
Эти качества Миколы Бажана были по достоинству оценены руководством. В 43-м его назначили заместителем председателя украинского Совнаркома.
В дни решающего наступления на Киев Микола Бажан лежал в густых кустах вербы на левом берегу Днепра, всматривался в еще занятый немцами город и даже без бинокля видел перебегающие по крышам домов на противоположной стороне их черные фигурки...
А вот и Киев! Взяли! Ценой неимоверных ошибок и чудовищных людских потерь сделали стране подарок к 26-й годовщине Великого Октября. Увидели: город похож на кровавый, криком разверзнутый рот с острыми осколками зубов-зданий.
7 ноября 1943-го Микола Бажан вместе с Жуковым и другими генералами объезжал только вчера отвоеванный город. Невдалеке еще отчетливо слышалась канонада, но Манштейну уже было не взять реванш, и он пятился назад, туда, где ровно два года назад отдал приказ: «Солдат должен понимать необходимость жестокого наказания еврейства — носителя самого духа большевистского террора. Это также необходимо для того, чтобы пресечь в зародыше все попытки восстаний, которые в большинстве случаев организованы евреями»...
Британский трибунал милостиво определит Манштейну всего 18 лет тюрьмы, но спустя два года его еще милостивее отпустят «по состоянию здоровья», он будет принят под крыло Аденауэра и в почтенные 86 лет похоронен с военными почестями.
А 7 ноября 1943-го Микола Бажан выйдет из машины у еще не остывших кострищ Бабьего Яра и увидит обгоревшие тела, сжигая которые, немцы пытались скрыть следы своих преступлений.
Один из лучших переводчиков ХХ века Михаил Лозинский переведет эти стихи на русский язык. Правда, Сталинской премии в 1946 году Михаил Леонидович будет удостоен не за «Яр» Миколы Бажана, а за его же «Божественную комедию» Данте. Но одно то, что этот великий переводчик взялся за стихи Бажана, говорит не только о глубоко взволновавшей его истории, но и о высокой оценке литературного качества оригинала:
Яр
Трава да глина, рыжие провалы,
Замусоренный жуткой гнилью ров.
Порывисто несется одичалый,
Зловещий ветер выжженных холмов.
Не побледнеть, не дрогнуть, не поникнуть
Стоять, как суд! Как ратный муж, стоять!
Все клятвы бедны, чтобы клятву крикнуть,
Недостает проклятий – проклинать.
Простой овраг, захламленный и пыльный.
Две бедные осины, старый клен.
Нет, то не тишь! Неугасимый стон,
Ста тысяч уст предсмертный стон бессильный.
Сребристый пепел множества костей,
Осколки лбов, обломки челюстей.
Раздвинулись песчаные откосы.
Ползут из ямы золотые косы.
Тлен не разрушил, ветер не унес
Мерцающее золото волос.
В густой грязи поблескивают блекло
Очков разбитых стариковских стекла,
И дотлевает, втоптанный в песок,
Окровавленный детский башмачок.
Над глиной и песком лежит, как пена,
Ужасный след стотысячного тлена.
Замешан склизкий и тягучий клей
Убогими останками людей.
Здесь, что ни шаг, ревел костер багровый,
Шипели нефтью жирные ключи
И в трупах жадно рылись палачи,
Чтоб поживиться с мертвецов обновой.
Гнетущий, тяжкий, нестерпимый дым
Вставал и нависал над страшным яром.
Он веял смертью, он душил кошмаром,
Вползал в дома страшилищем глухим.
Сполохи рдяно-черные витали
Над онемевшей в ужасе землей,
Злым отблеском пути окровавляли,
Окутывали Киев грязной мглой.
Смотрели люди, схоронясь в жилища,
Как за венцом кирилловских домов,
За тополями дальнего кладбища
Их плоть и кровь горит в дыму костров.
Дыханьем смерти самый воздух выев,
Плыл смрадный чад, тяжелый трупный жар,
И видел Киев, гневнолицый Киев,
Как в пламени метался Бабий Яр.
Мы этот пламень помнить вечно будем,
И этот пепел – он неискупим.
Будь проклят тот, кто скажет нам: "Забудем".
Будь проклят тот, кто скажет нам: "Простим"!