Помни имя свое*

Обрывочные воспоминания пятилетней девочки, чудом выжившей в оккупации.

 

 Яков Зубарев

 

Кире Мартинович – 71 год. А когда началась война, ей было всего четыре. Мало кто из нас помнит себя в этом возрасте: благополучное детство не оставляет в памяти особые зарубки. А Кире Гитлер не оставил выбора. Он оставил в ее душе столько зарубок, что рада бы забыть, начисто стереть из памяти свое малолетство, да не получается.

Ее сердце по сей день разрывают события того времени. Времени, пропитанного страхом, слезами и неосознаннным до конца горем. Эти события встают перед ее глазами обрывочными картинками – когда цветными, когда черно-белыми, когда не имеющими вообще никакого цвета, просто серыми кусочками непонятных теней. Подчас кажется, что картинки эти – фантазия далекого детства: дерни головой и, тьфу-тьфу, разлетятся фантазии на все четыре стороны, разобьются, как пестрые стеклышки волшебного калейдоскопа. Но волшебства не происходит. Ибо то, что случилось шестьдесят семь лет назад, палящей, как огонь, реальностью живет в ней. Живет и не умирает. И умрет разве только с ней самой.

- Родилась я в обычной еврейской семье: мама, папа, дедушка – мамин отец. Бабушка умерла, когда мне не было двух лет, но помню, как ни странно, и ее. Из троих детей я была средняя и единственная девочка: брат Вова был старше меня, а Миша – младше. К началу войны мне было четыре с половиной года, однако произошедшее со мной на всю жизнь врезалось в память. Когда на душе особенно тяжело, я мысленно прокручиваю картинки довоенного детства, в котором мы были еще все вместе, и становится легче. Но – по порядку.

Жили мы в городе Константиновке Сталинской (ныне Донецкой) области на улице Ленинской. Не Ленина, а именно Ленинской. Летом 41-го года садик, в который я ходила, вывезли на дачу. Как мне рассказывали потом, это было райское место: кругом зеленые деревья, под ногами живой зеленый ковер, а на этом ковре – полная конфет-горошек тарелка, которую ставили для нас, малышей. К деревьям были привязаны гамаки, в которых мы висели кучками, подтянув ноги и руки. И над всем этим чудом – синее-синее небо, пробивающееся сквозь листву солнце, легкие белые облачка.

Отчетливо помню, как в один из дней лица взрослых неожиданно изменились, стали тревожными, они о чем-то тихо переговаривались между собой. А потом наши воспитательницы совершили невероятное: они оставили всех нас одних в спальне и куда-то ушли, приказав слушаться Люську. А Люська была такой же четырехлетней пигалицей, как мы все.

Люська, между тем, заставила всех переодеться в рейтузы. Они были все однаковые и лежали на каждой кровати. Эти рейтузы стали моей первой казенной одеждой и, как я узнала через много лет, их выдали нам в связи с предстоящей эвакуацией садика.

Не помню, в ту же ночь или в одну из последующих нас разбудили и заставили идти быстро-быстро. Кто из малышей не проснулся, тех воспитатели несли на руках. Во дворе было тихо, но по дороге мы услышали грохот грома, увидели сверкание молний. Это не были признаки дождя: в эту ночь мы впервые познакомились со словом «канонада» - именно ее раскаты пугали нас. Помню, как пережидали какое-то время в погребе, дрожали от страха и плакали.

...Когда поезд подошел к станции, я увидела встречавших меня маму и дедушку. Дедушка сразу взял меня на руки и так нес, не опуская на землю, до самого дома. Обычно капризная и болтливая, я молчала всю дорогу, ни о чем не спрашивала и только крепко стискивала дедушкины плечи.

Дома на столе лежала целая гора яблок – красных, красивых. Я понимала, что их насыпали для меня, но не проявила никакой радости. Стояла молча, не шевелясь, забыла даже спросить о папе, и только думала о том, что скоро это все исчезнет, я останусь одна на всем белом свете и не будет больше ни мамы, ни папы, ни дедушки, ни братьев. А пока – только яблоки вместо папы.

Потом у меня только обрывочные воспоминания.

...Я не знаю, где мы жили до зимы, но не дома. Много лет мне снился один и тот же сон. На меня едет грузовик. В моем воображении это не машина, а страшный зверь. На пути моем стенка, я вжимаюсь в нее и кричу что есть силы. Так же, помню, я кричала наяву и позже, в мирное время, при виде грузовика. Ужас испытывала и перед собаками. Наверное, попадали с мамой в облаву.

... Мама ведет меня куда-то, а на руках у нее ребенок. Но сверток почему-то очень маленький. Мише полтора годика, значит, не он. Зашли в какой-то дом, а там женщина и две ее дочери – взлохмаченные, в дырявых кофтах, кричат на маму, размахивая руками. А мама все о чем-то просит, просит их. Наконец, взяли они у нее сверток с ребенком, унесли в сени, а меня посадили на лавку, показали на горячую печь и на рот: пригрозили, чтоб молчала.

...Вот мама собирает меня, уже одну. Надевает новое зимнее пальтишко, новые бурки со сверкающими галошами, повязывает голову большим шелковым платком с длиннющей бахромой и опять куда-то ведет. Заходим в дом. Там женщина с двумя детьми: старшей дочкой, в моем представлении почти взрослой, и сыном Вовкой, моего возраста. Не знаю, сколько были у них, но хорошо помню, что в дом приходил немец с автоматом. Женщина закрылась с ним в комнате, а потом выходила совсем без одежды и снова заходила. Я громко заплакала. Тогда ее дочь раздела меня, поднесла к печи (везло мне на эти печи). Когда немец ушел, женщина начала одевать меня в какие-то тряпки, а я, опять плача, кричу, что это не мое, это Вовкино, а наше добро лежит вон в том мешке, что мама принесла. Женщина схватила меня на руки и долго несла меня по улице, затем бросила на снег и убежала.

...Какое-то время я «путешествовала». Взобралась по ступенькам на крыльцо, открыла дверь, а там мама – нет, не моя мама – цепляет на своих троих детей котомки. Схватила она меня на руки, обнимает, целует и плачет. Что-то пытается объяснить, показывает на своих ребят. А мне не надо объяснять: я понимаю, что они идут менять одежду на пропитание, а я маленькая, пойти с ними не могу – не выдержу. Дала мне эта женщина сухарик и я осталась одна на улице, на снегу.

Как потом мне рассказали, подобрал меня добрый полицай. Он занес меня в комнату, я попросила пить. Полицай набрал снега в большую консервную банку, растопил его в печи и дал пить. Но пить я не смогла: выражаясь взрослым языком, побрезговала. К грязи еще предстояло привыкнуть.

Тот же полицай отнес меня, видимо, в больницу. Помню, как в палате на койках сидели женщины. Они распрашивали, я обстоятельно обо всем рассказывала: что папа на фронте, маму немцы расстреляли (откуда взяла это, понять не могу), Миша умер, а где Вова и дедушка, не знаю. Уже в 1992 году узнала от нашей довоенной соседки:

«Немцы приехали за твоим дедушкой, а Вову мы загородили подолами юбок. Думаем, спасем, но нашлась среди нас такая, что схватила Вову и бросила его в машину».

...Была опять зима, на земле лежал снег. Я – в немецком госпитале. В нем обитало несколько детей – я их имена даже запомнила. Сидоркина Катя. Полюхина Валя. Кулыгин Витя. Гулидова Валя. Кузьмичева Эмма. Васькин Вова. Вове было всего полтора года, он не разговаривал, а все гудел. Так и прозвали его Гудком.

Нас поместили в отдельную палату на втором этаже, от лестницы направо. В госпитале нам жилось хорошо. Все в палате чистое, белое, мы тоже все в чистом. И кормили, наверное, тоже хорошо, потому что в шкафу всегда стояла тарелка, полная хлеба, но мы его не ели – не хотели. Ходить разрешалось везде, нельзя только было подходить к колючей проволоке вокруг госпиталя. Около проволоки лежали ровными рядами круглые штуки – мы их минами называли.

Я путешествовала по госпиталю, особенно по вечерам, когда привозили раненых. Открывала на носилках одеяла, рассматривала лица раненых. Солдаты, которые держали эти носилки, стояли терпеливо – никто ни разу не накричал на меня, не отшвырнул, не обругал. Стояли и ждали, когда сама отойду.

Потом я шла в палаты и там тоже рассматривала больных. Я понимала, что папы здесь нет, что это немцы, а папа на фронте, бьет немцев, но все искала и искала.

В госпитале нас держали до августа 42-го года. А 17 августа – дату эту сама запомнила – всех детей погрузили на подводу и отвезли в село Иванополье, что в шести километрах от Константиновки. Отвезли в дом, который был при советской власти приютом для детей репрессированных «врагов народа». Это было трехэтажное здание с большими комнатами и металлическими кроватями, покрытыми каким-то тряпьем. Сюда свезли отовсюду немало детей, оставшихся без родителей. Здесь же, в одном дворе, в одноэтажном здании разместилась немецкая войская часть. Бывший клуб немцы превратили в конюшню.

Здесь с едой было намного хуже, чем в госпитале. Вернее, ее совсем не было. Как не было и воды – она находилась в глубоком колодце и ее постоянно не хватало. Зимой ели снег и лед, зато летом «отъедались»: рвали молодые почки на деревьях, стручки на акации, от которых потом страшно тошнило. Кому везло, подбирали коровьи кизяки. А я однажды – такое счастье! – нашла на земле огрызок яблока, и чтобы его никто не увидал, долго-долго стояла над ним, прикрыв ногой, и только потом быстро нагнулась, чтобы схватить и моментально отправить в рот. Старшие ребята попрошайничали, а я руку не тянула – знала, что мне нельзя, что я не такая, как все, и мне лучше не высовываться.

Нет, чем-то все-таки кормили. Помню, дали однажды кукурузной каши, а Ваня Елкин рядом сидел и не ел. Я его уговаривала, а он не ел. А наутро он не встал с кровати, лежал и смотрел на нас. Мы никак понять не могли: раз Ваня смотрит, значит, видит, раз видит, значит, живой. Умирали на наших глазах и другие. А я не хотела умирать, очень жить хотела.

Однажды немцы привезли нам даже грудничков. Разложили их всех на койках. Но они скоро все исчезли – никто не знал, куда. В любом случае, в семьи их не раздали – мы бы услышали об этом после войны.

Особенно жутко было зимой. Печи не топили, температура что на улице, что в доме. А на нас ни одежды, ни обуви. Днем еще как-то выдерживали, а вечером сворачивались на койках клубками и засыпали под грязными тряпками. Утром просыпались не всегда все.

Всем было тяжело, но мне хуже всех. Никто не звал меня по имени – только «жидовка», «юде», «пархатая». А я же в любви росла, дома меня, единственную девочку, лелеяли, баловали. А тут такая ненависть, презрение. Слова вдавливали, втаптывали в землю. По ночам я с ужасом ждала, что вот-вот протопают сапоги – это за мной, на расстрел. Размышляла, куда буду прятаться. А куда? В огромной спальне только койки железные да тряпки на них. Нашла «выход»: залезу под сетку, прицеплюсь за нее снизу руками и ногами, немцы и не заметят. Не знала, что они, когда ищут, штыками протыкают.

Так в ожидании расстрела больше года прожила. Прожила конец 42-го, зиму 42-43-го, лето 43-го. А однажды услышала звон большого колокола. Он висел у входа в наш дом. После этого звона всех детей стали выгонять наружу. Я к этому времени уже не могла нормально ходить. Спускалась по лестницам на «четырех». Построились во дворе. Оглянулась вокруг: немного же нас осталось. А те, кто остался... Лица сморщенные, стариковские, щеки втянутые, животы, наоборот, распухшие, руки-ноги палочками торчат. С нами Федор Захарович, сторож еще старого, довоенного детдома. Он не эвакуировался из-за дочери-инвалида. Стоит, жалостливо смотрит на нас, что-то немцам объясняет. Помню, мне тогда уже все равно было – смерти не боялась, только бы скорее, а то ноги совсем не держат.

Вдруг один немец взмахнул рукой и все укатили. Потом взрослые рассказывали, что немцы хотели напоследок расстрелять нас всех – не оставлять в живых большевистских выкормышей, но почему-то не исполнили приказ. Может, и вправду, наш сторож уговорил их, или времени у них уже не было?

Потом были бомбежки, мы от них под кроватями прятались – такие «надежные» убежища... И вдруг прибегают два наших разведчика, спрашивают, где немцы. Увидев, что в доме одни дети, повесили над ним фонарь, и ни одна бомба на него не упала. А мы все попрятались в подвал, и даже спали там на голой земле. А утром - стук в дверь, грохот. Мы – в крик, а из-за двери звонкие русские голоса: «Открывайте, свои!». От волнения Федор Захарович еле задвижку открыл. Бойцы ворвались, схватили всех на руки, вынесли из погреба на солнце.

Так закончилась для нас война. Хотя нет, не закончилась. Ибо разве могут закончиться горе и горечь утрат? Я совсем не помню родителей, не помню наш довоенный дом, не помню, что случилось со всеми родными. Но память выплескивает наружу картины, которые бы рада забыть, да не забываются.

Когда кончилась война, мне уже было восемь лет и я хорошо помню тот последний день войны, первый день мира. Я - в первом классе, идет урок. И вдруг мне стало плохо, стошнило, да так, что я, такая примерная ученица, отличница, пулей вылетела из класса. Стою на пороге школы, дурнота не проходит, и вдруг звонок, топот, крики: «Ура! Победа! Победа!» Не знаю, поймет ли кто, но я в эти минуты не испытала никакой радости. Вместо нее на меня нахлынули такая безысходность, такое сильное чувство горя и несправедливости. Я ведь больше никогда, никогда не увижу никого из родных!

В том же иванопольском детдоме я пробыла до 1951 года, до окончания семи классов. Отец мой пропал без вести на фронте – ни один архив не дал мне о нем сведений. А я, закончив педагогическое училище, всю последующую жизнь посвятила детям: 35 лет проработала в детском саду - воспитателем, старшим педагогом-воспитателем, заведующей...

И в Украине, и здесь, в Израиле, мне порой задают вопрос: «Как ты выжила? Почему тебя не расстреляли?» Хороший такой вопрос, «человечный». Я, к тому времени уже пяти-шестилетняя, должна знать, почему меня не расстреляли. Хотя лучше бы уж расстреляли, чем испытать то, что испытала впоследствии. Ну, не расстреляли, хотя ведь всем – говорливая была от рождения - охотно рассказывала, что я – Смоляницкая Кира Давидовна (моя нынешняя фамилия Мартинович – по мужу), что маму звали Фридой, а папу – Давидом. Бабушку и дедушку никак не звали. У них нет имени, потому что они вечные, никогда не умирают. Это война забрала их у меня. И еще я говорила, что – еврейка. Даже тогда, когда меня, чтобы спасти, переименовали в Алексеенко Ирину Николаевну, все равно твердила, что – еврейка. Правда, твердила тихо, чтобы немцы не услышали, а настоящее имя хранила от всех до выхода из детдома.

В 1951 году мой родной дядя Абрам Больминский, мамин брат, нашел мою метрику в архивах ЗАГСа. Так я и восстановила свое подлинное имя.
 


*Опубликовано в газете «Новости недели» 16.10.2008

 

Поделитесь своими впечатлениями и размышлениями, вызванными этой публикацией.


назад

на главную