Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Бжезинка

Через несколько дней после ужасной ночи, рано утром, когда было еще совсем темно, после обычного подъема вдруг раздалась команда — одеваться и выходить на построение. Наше первоначальное предположение, что это для поверки на улице, отпало после второй команды — больные одетыми должны построиться в коридоре. Мы уже знали по горькому опыту, что разделение на больных и здоровых никогда не проводилось без какой-то цели. Из больницы, организованной специально для русских, никто не возвращался. Это подтверждало слухи о том, что там не лечат, а, наоборот, добивают. Больницу стали бояться. Никто добровольно не изъявлял желания попасть туда. Поэтому построение больных в коридоре вызвало смутное беспокойство среди всех, кто чувствовал себя плохо. Кто мог, одевался, выходил. [70] Несмотря на январь, погода сравнительно теплая и безветренная. Шел мелкий снег. Земля была покрыта пушистым белым ковром.

Вокруг слышались злобные выкрики на русском, польском, немецком языках, гулко хлопали удары.

Построение в колонны, как и когда-то, проходило сумбурно, и виновны в этом были эсэсовцы и усердно подражавшие им блоковый с переводчиком. Им казалось, что русские недостаточно расторопно становились в ряды. Пуская в ход палки и кулаки, они вызывали суматоху, от них панически шарахались, падали, а они от этого зверели еще больше.

Наконец, колонны построены. Блокфюрер посчитал ряды. Стоим уже больше часа. Без движения окоченели. Топчемся на месте, чтоб хоть немного согреться. Стало светать.

Неожиданно звучит команда: «Направо! Шагом марш!»

Идем рядами по пяти. Выходим из первой зоны ограждения, которая ограждает часть лагеря, занятую только русскими.

Впереди ажурные красивые ворота. Через них более трех месяцев назад мы попали в этот ад. Что еще готовит нам судьба? А может, нас направят в другой лагерь? От этой мысли радостнее стало на душе.

Как дети, держимся за руки, чтоб сохранить свой ряд-пятерку. Головная колонна уже вышла за ворота. Выходим и мы. С двух сторон колонны офицеры считают проходящих. За воротами к колонне пристраиваются по одному тепло одетые солдаты с винтовками.

Некоторое время идем по пустынной улице. С удивлением смотрим на дома, на гардины окон. [71]

Там тепло, уютно. Неужели и мы жили в таких условиях? Когда это было? Кажется, многие годы прошли с того времени.

Резкий свисток паровоза. Переходим несколько железнодорожных путей, загроможденных составами, в открытое поле, покрытое снегом. Грунтовая дорога разбита. Бурые лужи и бугры грязного мокрого снега обходим с трудом, так как любое нарушение строя вызывает неистовые ругательства солдат.

Впереди показался небольшой лесок. Все поле перед ним было покрыто темными пятнами и тысячами шевелящихся фигурок. Подходим ближе. На огромной площади буграми навалены груды бутового камня, кирпича, щебня. Канавы и траншеи, заполненные водой, вдоль и поперек перерезают поле. Заключенные в грязных полосатых костюмах группами и в одиночку кто с лопатой, кто с ломом работали вокруг, копаясь в земле. Это было страшное зрелище. Большинство плохо одетые, в таких же, как костюмы, полосатых халатах, заменявших верхнюю одежду, в деревянных колодках или ботинках, в лагерных бескозырках, натянутых от холода на уши, с посеревшими лицами и шатающейся от слабости походкой, они выглядели настоящими каторжниками. Жуткая картина усугублялась валявшимися в нескольких местах на снегу, в грязи, узниками, поза которых подтверждала, что дни их мучений уже сочтены.

Нас ждали. Как только колонна остановилась, к ней подошла большая группа физически крепких заключенных с желтыми повязками на левых рукавах. Ими зычным голосом распоряжался пожилой горбоносый брюнет, в сапогах и военного покроя [72] черном костюме. Он имел тоже повязку, на которой крупными буквами было написано: «Обер-капо». На левой стороне кителя, на груди, рядом с треугольником зеленого цвета, бросался в глаза белый квадратик с цифрой в центре «1». Это тоже был заключенный, по фамилии Бруно, имевший первый лагерный номер. Жестокий, безжалостный, изощренный в истязаниях, он пользовался полным доверием коменданта лагеря и, как мы убедились после, был полновластным вершителем судеб всех узников строительного участка, который был ему доверен.

Колонну разделили на части. Группу, в которой находился я, прикрепленный к ней заключенный с повязкой на рукаве, удостоверявшей, что он «фор-арбайтер», т.е. старший, отвел на одну из канав, где, не обращая на нас никакого внимания, молча работали прибывшие раньше нас узники.

Так был начат первый день на работе советских военнопленных по строительству филиала Освенцима — Освенцим II, или Биркенау, или Бжезинка.

Ровная болотистая местность, покрытая мхом. Вода почти на поверхности. С западной стороны небольшой по высоте, густой, но чахлый лесок. Дальше за ним Висла. С восточной стороны в 3–4 километрах железнодорожные пути, за ними город. На север и юг такая же ровная поверхность. Совсем недавно где-то здесь было польское село Бжезинка. Сейчас от него не осталось и следа.

Радуясь относительной свободе и перемене места, мы, несмотря на грязь, принялись копать траншею для отвода воды. Рядом тем же занимались заключенные в полосатых костюмах. Такие же замученные, как и мы, с такими же испитыми, землистыми [73] лицами, они были страшны своим видом, выражением глаз, в которых было одно — безысходность, обреченность. Как могли они стоять, двигаться, работать? Какая сила поддерживала их?

Эта первая встреча с настоящими узниками лагеря вызвала тяжелое чувство — ведь рядом с нами были живые трупы. Может быть, мы выглядели не лучше, но, встречаясь ежедневно, привыкли и не замечали, что так бросалось в глаза при встрече с товарищами по несчастью. Казалось, они не обращали на нас никакого внимания и занимались каждый своим делом. Но мы скоро убедились, что не все так безучастны. Я несколько раз почувствовал, что кто-то на меня смотрит, оборачивался и встречался взглядом с высоким сгорбленным заключенным, который копал такую же канаву, как и я, в нескольких метрах от меня. У меня не было сомнения, что он хочет сказать что-то и выбирает только момент. Я не ошибся. Когда фор-арбайтер пошел к другому покурить, он подошел ближе, делая вид, что ищет, чем бы очистить лопату.

— Нельзя так работать, товарищ, нельзя. Береги силы. Смотри, — ломаным русским языком сказал он и пошел на свое место.

Я и все, кто были около, стали наблюдать за его работой и работой других. Они больше делали вид, что работают. Убедившись, что мы смотрим, высокий заключенный втыкал лопату в жидкую грязь, как рычаг опускал ручку и... вытаскивал ее. На бровку поднимались граммы прилипшей земли при движениях рук и туловища нормально работающих. Я посмотрел на кучу земли, выкопанную мной. Было стыдно и обидно. Ведь я за полчаса сделал больше, чем вся их группа. Действительно — зачем? [74]

В обеденный перерыв, когда 800-граммовая порция супа была съедена, мы установили с соседом полный контакт. Нам никто не мешал. «Начальство» крутилось возле костров, где важно восседали эсэсовцы из оцепления места работ. Знакомство было очень полезным. Мы многое узнали, многое поняли. И хотя эти новости были не только безрадостными, но и, наоборот, мрачными, беспросветными, они очень помогли нам в дальнейшем.

С помощью новых друзей мы сразу же убедились, какую опасность для жизни представляют фор-арбайтеры. В большинстве хамы и негодяи, подлые наклонности которых проявлялись в отношениях с товарищами по заключению, — они быстро выделились из общей массы узников и рабской услужливостью завоевали доверие администрации. Немалую роль при их назначении играло знание немецкого языка.

Фор-арбайтеры большую часть дня находились среди нас, и, в сущности, наша судьба полностью находилась в их руках. Вооруженные палками и плетью, они могли забить до смерти, могли убить и при необходимости полностью оправдывали свой поступок нежеланием узника работать или его вызывающим поведением. В подобных случаях они у эсэсовцев заслуживали только поощрение. Им больше доверяли. На счастье заключенных, не все фор-арбайтеры были такими. Были среди них и порядочные, которые для вида много шумели, ругались, особенно если это происходило в присутствии эсэсовцев или влиятельных капо, но палки и плети пускали в ход только при крайней необходимости. Да и удары их были не опасны. Зато в другое время узники с ними чувствовали себя в относительной [75] безопасности и строго только придерживались железного правила — во время работы нельзя ни в коем случае сидеть или стоять. Можно ничего не делать, но в движении надо быть обязательно. Хоть качайся на месте, но не стой.

День прошел быстро по сравнению с днями мучительного безделья с постоянным нервным напряжением в ожидании чего-то, что можно и невозможно было предвидеть. Даже холод, грязь и необходимость работать нельзя было сравнить с гнетущей обстановкой лагеря. Здесь опасность в лице эсэсовцев, капо и части фор-арбайтеров была на виду, и можно было предусмотреть какие-то меры предосторожности. И еще огромное преимущество — возможность двигаться, возможность общаться с остальными узниками, привезенными со всех стран Европы. Эти заключенные были бесценным источником информации, которой можно было верить. Многие попали в лагерь после нас, многие до нас, а часть поляков была в нем с начала существования лагеря. Но таких было очень мало.

Возвратились из Бжезинки в лагерь, когда было уже темно. Шли очень медленно. Сказалось трехмесячное пребывание в лагере почти без движения, а главное, мы вели под руки товарищей, которые сами не могли передвигаться, а также несли, тащили потерявших сознание, умерших и убитых. Крайняя усталость притупила сознание настолько, что неистовство конвоя и капо не оказывало никакого действия. Мы шли как роботы, механически воспринимая окрики: марш — пошли, стой — остановились. Метровая гибкая палка-трость капо Бруно, которой все боялись хуже винтовки, только усугубляла положение. Град ее ударов увеличивал количество [76] людей, которых нужно было вести и нести, и вместо ускорения замедлял движение. Под конец капо и эсэсовцы конвоя, убедившись в тщетности своих стараний, вынуждены были прекратить издевательства. Нестройная колонна в полном молчании подошла и была впущена в лагерь.

Утром снова на работу. Те, кто не смог подняться и остался в блоке, куда-то исчезли. Вечером их уже не было. Куда они делись, пожалуй, никто не интересовался — было не до этого. Инстинкт же подсказывал, что оставаться нельзя.

Постепенно к работе в Бжезинке начали привыкать. Научились работать с минимальным расходом сил. На ошибках товарищей, на их крови, смертях постигли премудрость, как избегать самых страшных орудий истязаний — палки, кулака, сапога. В ход их пускали по любому поводу и без всякого повода. Били эсэсовцы, капо, фор-арбайтеры. Били за то, что плохо работаешь, за то, что стоишь от усталости, за то, что помог избитому или упавшему товарищу, за то, что зло посмотрел на истязателей, за то, что просто попался под руку. Бить слабых и беззащитных считалось признаком уважения порядков лагеря и, следовательно, его руководства.

В один из дней января, после обычного подъема, мы быстро оделись и выбежали на улицу. Была отвратительная погода. Сильнейший ветер валил с ног. Его порывы с тучами оледеневших снежинок били в лицо, срывали одежду, толкали, гнали, и мы из последних сил сопротивлялись взбунтовавшейся стихии. Дрожащие, сбились в круг на постоянном месте построения колонны. Что делалось вокруг, невозможно было видеть, так как завывавшие сквозняки между домами вызывали завихрения [77] воздуха, направление движения его менялось, и казалось, что колючий ветер мечет, швыряет снежинки не только со всех сторон, но и снизу, и сверху. Холод змеей протискивался в складки, в неплотности одежды. От соприкосновения с ним тело начинало покалывать острыми иглами, потом боль притуплялась, и участок тела деревенел.

Неужели и это акция? — обжигала догадка.

Сознание притуплялось, мысли метались, путались, как и мы, не находя места, ища спасения друг возле друга. Как несбыточная мечта, мелькала мысль о комнате, о любом уголке, где не было бы слышно этих завываний, где не испытывал бы этих порывов ветра, сопротивляться которым уже не было сил. Вот так и замерзают — сначала холодно, больно, потом легче, и даже появляется ощущение какой-то теплоты, — вспомнил я. Убедительность и логичность мысли о конце страданий — мысли, которая вытеснила все остальные и завладела разумом, — успокаивала чувства, расслабляла тело. Конец, конец — выстукивало сердце. Но где-то в глубине затуманенного сознания тлел огонек надежды. Только усилие воли не позволяло ему погаснуть.

Пересиливая порывы ветра, кто-то радостно, захлебываясь, крикнул:

— В блок! Быстро в блок!

Ветер подхватил, закружил слова, и они унеслись куда-то.

И до того безмолвная, бесформенная, шевелящаяся масса людей от выкрика, прилетевшего откуда-то сверху, на мгновение замерла, потом вздрогнула, повторила сотнями голосов крик, в котором смешались интонации радости, боли, гнева, злости, и лавиной бросилась к блокам. [78]

Много товарищей не возвратилось в то утро, но еще более жестокое испытание ждало нас днем. Случайно ли было совпадение этих акций, или палачи воспользовались непогодой и совместили их, можно было только догадываться. Это был один из самых ужасных дней неволи.

Не успели мы отогреться и прийти в себя, как из комнаты в комнату была передана команда — раздеться догола и быть готовым к построению, в коридор не выходить.

Что это? Опять забава пьяных садистов? Пожалуй, нет. Не предупреждали бы все комнаты.

— А не селекция ли? — высказал кто-то. Наступила гнетущая тишина. Предположение обожгло как пламя. Сразу бросило в жар от предчувствия страшного, смертельного испытания.

У кого-то нервы не выдержали — послышались рыдания с надсадным простуженным кашлем. На душе тяжело так, что трудно дышать. От бессилия что-то предпринять стыдно было смотреть на товарищей, застывших с понуренными головами.

— Лучше было замерзнуть утром, — нарушил молчание Зимин и крепко со злобой выругался многоэтажным матом.

— Видно, крематорий простаивает.

— Подвалы-то давно уже опустели. Отрывистые слова, доносившиеся из коридора, рассеяли последние сомнения — проходила селекция, в основе которой все понимали только заботу об общем благе, в лагере это имело зловещий смысл и выражало буквальное значение слова «selectic» — отбор, отбор слабых узников для физического уничтожения. Это была одна из регулярных акций для освобождения лагеря от узников, доведенных до такого [79] состояния, когда они практически были совершенно бесполезны.

Мы уже испытали эти ужасающие по цинизму сортировки и сейчас вновь должны были пройти перед палачами, от которых будет зависеть дальнейшая судьба каждого из нас — жить еще или вечером умереть.

В углу комнаты, возле небольшого столика, со скучающим видом сидит тучный, средних лет эсэсовец. Его седлоподобная фуражка лежит на коленях. За столом в чистом и выглаженном костюме узника сидит писарь. Перед ним листы бумаги с колонками цифр. Впереди стола стоит навытяжку переводчик, позади его блоковый. Оба с собачьей преданностью следят за выражением лица эсэсмана.

Одно окно раскрыто настежь. Иногда порыв ветра в комнату заносит облако снежинок, которые сразу же темнеют, тают и росой оседают на пол.

Несмотря на открытое окно, в комнате тяжелая духота от пота, учащенного дыхания нагих тел, которые вереницей продвигаются к столу вдоль стен, через дверь из коридора. Порог комнаты — это граница. Подошла очередь переступить роковой порог и мне. Но еще до того, как я вошел в комнату, после тревожного взгляда, тело покрылось липкой, холодной испариной — селекцию опять проводил Иосиф Клер (обер-фюрер СС, в лагере фельдшер, профессия до войны — мясник). Его я особенно запомнил с того дня, когда он хладнокровно умертвил уколом фенола в руку нашего товарища за брюкву, взятую им с проезжающей тележки на кухне. Умертвил на виду специально построенных для этого узников.

— Так умрет каждый, кто будет воровать, — в конце гнусной расправы сказал он. [80]

Спокойный, несколько флегматичный, Клер откровенно зевал и небрежным кивком головы, взмахом руки или отрывистым словом выносил окончательное, не подлежащее никакому обсуждению решение о судьбе очередной жертвы.

Подходивший к столу громко произносил свой номер и по команде переводчика выполнял движения — присесть, встать, кругом.

Эти движения для физически слабых узников очень трудны. Особенно было тяжело подняться после приседания. Редко кому удавалось выпрямиться без помощи рук. Многие падали и вставали только после того, как становились на четвереньки. Сказывалось, конечно, и нервное напряжение. Ведь каждому, даже в страшных условиях лагеря, хотелось сохранить жизнь. Сказывалось и то, что процедура происходила на глазах десятков узников, стоявших вплотную друг к другу возле стен комнаты. Это была продуманная во всех деталях операция психического воздействия для подавления воли, для устрашения, для внушения уважения к арийской нации.

В минуты, когда стоишь на пороге смерти и сознаешь свое бессилие предотвратить ее, мысли невольно обращаются к прошлому. Как мало прожил, как мало принес полезного обществу, как мало сделал для Родины, такой близкой и далекой, которая переживает сейчас тяжелое испытание. Жаль расставаться с жизнью в расцвете лет так глупо, так бесцельно и бесславно. И никто никогда не узнает, что пришлось пережить в этом аду, прежде чем умереть по прихоти этого недалекого, ограниченного солдафона, волей злой судьбы поставленного распоряжаться жизнью людей, многие из которых [81] по интеллектуальному развитию несравненно превосходили его.

Как медленно идет время. И как мучительно каждые 2–3 минуты делать шажок к роковому месту. Это ужасно!

Передать словами переживания того момента невозможно!

Чем ближе, тем хаотичней мысли, труднее дышать. Холодный пот покрывает тело. Горит лицо. Сердце лихорадочно колотится, бессильное протолкнуть кровь по онемевшему, потерявшему чувствительность телу.

Появилась назойливая мысль — убить, задушить, растерзать на части этого самодовольного упитанного палача, так спокойно творящего свое черное дело с серьезным выражением, как будто оно требует от него специальных познаний. Убить его не представляло особого труда. И большинство стоявших в очереди в душе с радостью и огромным желанием совершили бы это убийство. Но претворить свое желание никто не решался. И не из-за трусости. Горький опыт жизни в лагере показал, что героизм, подобный этому, не только безрассудный поступок, но равносилен предательству своих товарищей. Высокое чувство товарищества, обостренное в невыносимых условиях лагеря, предохраняло от совершения всего, что могло бы трагично отразиться на судьбе окружающих. Это не оправдание малодушия, это закон, негласно принятый всеми в целях сохранения жизни. Он не обсуждался нигде и никем, о нем никто не думал, но он самой обстановкой зарождался в сознании, рефлексом прививался в поступках. Вот и в этом случае. Мог бы броситься на Клера, ухватиться за выпирающую из воротника [82] шею. Пусть не сейчас, когда моя участь еще не решена, а тогда, когда Клер небрежным взмахом руки приговорит меня к смерти. Ведь терять-то мне уже было бы нечего. Ведь ничто бы уже не спасло меня от укола фенола. И, конечно, в первый момент большинство без колебания присоединились бы ко мне в порыве бушевавшего в груди каждого гнева и ненависти. Но трезвый довод — не только, что я этим достигну, а и что это повлечет за собой, — удерживал от опрометчивого шага. А опыт лагеря подсказывал — последствия будут ужасны. За смерть, за покушение на жизнь этого ничтожества будут зверски замучены десятки, сотни товарищей. И эсэсовцы будут только радоваться случаю, который даст им повод для расправы с садистской жестокостью.

Наконец страшное испытание пройдено. Счастье уголком страдальчески искривленного рта и на этот раз улыбнулось мне.

От пережитого, от нервного и физического напряжения только желание поскорее уйти подальше от этого лобного места давало силы не только двигаться, но и делать бодрый вид. Однажды, в феврале, в степи, на полпути в Бжезинку, рядом с дорогой, по которой гоняли на работу, были обнаружены заготовления питания для узников на зиму. В одном месте торцевая часть одного из буртов со стороны дороги была вскрыта. Вывозили бурак, вероятно, перед вечером — следы колес были совсем свежие. Вскрытое место, может быть, забыли закрыть соломой, которая лежала тут же, а может быть, хотели приехать за ним еще.

В конце дня, когда колонны узников возвращались с работы и проходили мимо, бураки увидели. [83] С криком — бурак! — десятки голодных людей бросились к бурту. Ни окрики капо, ни предостерегающие окрики товарищей не могли остановить стихийного порыва. Кому удалось схватить бурак, старались вырваться из свалки и скрыться в колонне. Увидев этих счастливчиков, из колонн выбегали еще и еще. Растерявшаяся в первое мгновение охрана с грубой руганью, угрожая оружием, начала оттеснять часть колонны, оставшейся на дороге, от обезумевшей, дико орущей толпы.

Вдруг, заглушая разноголосый гул от криков, стонов, выкриков ругани, раздались беспорядочные выстрелы. Конвоиры-эсэсовцы с разных сторон открыли стрельбу по куче копошащихся тел у бурта. Наступила жуткая тишина. Явственно доносились стоны раненых. В одиночку и группами узники метнулись обратно на дорогу. Раздавались отрывистые команды. Между буртом и дорогой встали эсэсовцы с винтовками. Позади них на почерневшем снегу лежали убитые, раненые. Вокруг валялся бурак. От бурта, нарушая тишину, доносились стоны, проклятия. Кто-то самыми оскорбительными ругательствами поносил фашистов и их фюрера. Выстрел. Голос смолк.

Все происшедшее заняло несколько минут, но драматизм его ошеломил. С тяжелым чувством от зверской расправы, с затуманенным сознанием молча дошли мы до лагеря.

На воротах главного входа остановка. Дежурный офицер после сообщения дежурного конвоя бегал вдоль безмолвной колонны с плетью, бил по головам, тыкал в лица и, брызгая слюной, ругался на всех европейских языках.

Вызвали команду для обыска. После осмотра [84] пропускали в лагерь. Ни у кого, конечно, ничего не нашли, но многих, кто даже случайно оказался рядом с валявшимися бураками, выдергивали из строя и, избивая, отгоняли в сторону.

И в последующие дни редко когда проходили мимо буртов без жертв. При подходе к ним конвойные подготавливали винтовки. Наступала зловещая тишина. Даже ступать на землю старались бесшумно. У всех одна мысль — неужели кто-то опять бросится на явную смерть. И люди, обезумевшие от голода, от психических и физических травм бросались за бураком, несмотря ни на что. Бросались и погибали от пуль эсэсовцев.

Именно в это время в мою память врезался быстро обрывающийся звук от снятия взвода винтовки с предохранителя. При обостренном восприятии всех внешних раздражителей этот короткий металлический щелчок рефлексом вызывал напряжение организма — внимание, опасность! И вот эта реакция через некоторое время спасла мне жизнь.

Около месяца два раза в день мы проходили мимо места кровавого побоища. И когда никто не вырывался из строя, конвойные эсэсовцы с издевкой спрашивали — что, нет желающих? Не голодные, значит?

В этих убийствах, в этой настоящей охоте на людей под маркой сохранения дисциплины особенно зверствовал командофюрер Шлаге. Когда он был рядом — конвойным запрещалось стрелять. Для него было настоящим удовольствием расстреливать из пистолета. И каждый меткий выстрел он сопровождал восторженным возгласом.

Шлаге был настоящим человекозверем. Среднего роста, сутуловатый, плотный, с низким лбом и [85] несколько выступающими надбровными дугами, резкими морщинами на всегда насупленном лице, с маленькими, глубоко сидящими, всегда бегающими глазками, в которых ненависть и злоба вытеснила все человеческие чувства, — он напоминал свирепого гориллу. Его боялись не только рядовые и узники, но и лагерная аристократия — капо, блоковые. Шлаге остерегались даже эсэсовцы и все ниже его в звании. Появление его на месте работ редко когда обходилось без убийств. Как-то он неожиданно подкрался к небольшой группе узников, столпившихся у небольшого костра. Воспользовавшись отсутствием эсэсовцев и капо, они развели огонь и старались погреть окоченевшие руки. Шлаге появился, как всегда бывает в этих случаях, как из-под земли. Даже мы, работавшие от них в нескольких десятках метров, заметили его, когда он, схватив стоявшую тут лопату, начал бить по головам потерявших осторожность узников. Большинство их было убито командофюрером тут же на месте. Остальных он добил при их попытке убежать. Одному все же удалось избежать ударов Шлаге и отбежать в нашу сторону. Но он не успел затеряться среди работающих товарищей. Шлаге побежал за ним, пло-щадно ругаясь, и совсем близко от нас почти на две части рассек ребром лопаты голову убегавшего. Бросив окровавленную лопату, Шлаге, как дикий зверь, осмотрелся вокруг, как будто ища, кого бы еще убить, потом, тяжело дыша, повернулся и пошел в сторону дороги, на ходу вытирая носовым платком шею, лицо, руки.

Мы усиленно работали и старались не смотреть в сторону озверевшего садиста.

В начале марта появились первые признаки весны. [86] Они радовали глаз, но на душе та же гнетущая тяжесть. Количество выходивших на работу узников, советских военнопленных, каждый день видимо уменьшалось. Смерть всегда была где-то здесь, рядом. Мы видели ее ежедневно, ежечасно, днем и ночью, на работе и в пути, в блоке и на улице. Она руками своих верных натренированных исполнителей и грубо, и дико, и утонченно отнимала самое дорогое, самое бесценное и единственное, что мы имели, — жизнь.

В Бжезинке поднимались на болотистой земле, пропитанной кровью и слезами узников, кирпичные одноэтажные бараки с трехъярусными нарами — ячейками внутри. Без потолка, с несколькими небольшими окнами, земляным полом и единственной маленькой печкой в центре — бараки больше были похожи на складские помещения со стеллажами, чем на жилые дома.

Болото отступило. Часть, утрамбованная грунтом и щебнем, образовала ровные площадки в отдельных местах, разделенные узкими дренажными каналами, наполненными водой. В нескольких сотнях метров от осушенных площадок со строящимися бараками брала начало асфальтированная дорога, лентой протянувшаяся в сторону центрального лагеря. По расположению дороги и бараков можно было безошибочно определить, что строительство велось по тщательно разработанному проекту застройки огромной территории.

15 марта, возвратившись с работы, мы были ошеломлены известием: больница с советскими военнопленными в течение 13,14,15-го ликвидирована. Около 500 больных за это время убиты уколами яда. Несколько человек из бывших больных, работавших [87] в больнице, вечером 15 марта присоединили к нам в блок. Они-то и рассказали о происшедшем, рассказали о том, как продуманно и организованно было осуществлено это преступление. Выход больных из комнат был запрещен. Первоначально вызывали из палат тех, кто мог еще передвигаться. В отдельной комнате ничего не подозревавшего больного укладывали на стол и под видом укола лекарства вводили в руку выше локтя мгновенно действующий яд. Еще теплое тело выносили в другую комнату. Открывалась дверь, и впускали следующего. Вечером трупы увозились в крематорий. Утром уколы возобновились. Тяжелобольных, не способных передвигаться, умерщвляли прямо на нарах, где они лежали. Ходили слухи, что заключенный-врач, немец по национальности, руководивший и принимавший участие в ликвидации больных, через несколько часов после окончания процедуры сошел с ума и сам был убит тем же способом.

На следующий день, 16 марта, утром, когда колонна была построена и как всегда тщательно пересчитана, к ней вдруг присоединили совершенно другую группу незнакомых узников в такой же одежде, как и наша. Оказалось, что это наши товарищи, отобранные в бункер как коммунисты, офицеры и все вызвавшие подозрение гестаповцев. Их изолировали от остальных военнопленных. При клеймении им впереди выкалывали две буквы «АУ» — начальные из слов Аушвиц немецкого наименования концентрационного лагеря Освенцим. На них в первую очередь производили различные эксперименты, испытывали действия ядов и отравляющих веществ, проверяли меткость оружия и т.д. Это были смертники. И то, что небольшое их количество уцелело, [88] остались живы, не уничтожены и присоединены к остальным узникам, было чудом из чудес. Выглядели они лучше, чем мы, но все были бледны, как мертвецы. Дни и ночи они находились в комнатах-камерах, ожидая расправы, вздрагивая от каждого звука, доносившегося из коридора.

Колонны узников, работавших вне лагеря, вышли и растворились в утреннем тумане. На месте остались только советские военнопленные. Несколько эсэсовцев стояли рядом, что-то обсуждая. Тут же находились капо, блокэльтэстеры.

Рассветало. Уже никто не сомневался — что-то готовилось. Ликвидация больницы, присоединение бункерцев, задержка с выходом на работу как-то были связаны между собой. Даже каждое в отдельности событие было столь необычно, что связь их вызывала самые фантастические предположения.

Подошли еще эсэсовцы. Среди них были давно нам известные садисты Борецки, Клер, Шлаге, Мерле и гестаповец Штарк.

Раздалась команда на выход из лагеря. Готовые ко всему, даже к самым неожиданным поворотам судьбы, мы медленно пятерками проходили ворота, где эсэсовцы с двух сторон производили подсчет выходивших.

Этот день, к всеобщему удивлению, был как все, только вечером мы поняли причину утренней задержки — в лагерь мы больше не возвращаемся, отныне мы будем жить в Бжезинке. Только после этого известия, сообщенного кем-то из капо, мы обратили внимание, как вокруг кирпичных бараков команда электриков срочно возводила на деревянных столбах временное проволочное ограждение. [89]

16 марта 1942 года — Бжезинка, или Биркенау, или Освенцим II, как концентрационный лагерь, как филиал центрального Освенцима начал свое существование, чтобы в скором времени превратиться в ту фабрику смерти, черная слава которой стала известна всему миру.

Первая поверка. В зоне только советские военнопленные. Впервые за 5 месяцев и 10 дней услышали: нас 666 человек. Это из многих тысяч привезенных 7 октября 1941 года. Большинство из них «доходяги», мусульмане, как презрительно называли всех слабых и истощенных эсэсовцы.

Тут же на поверке, против строя, стоял небольшого роста пожилой заключенный в полосатом костюме, на которого вначале никто не обратил внимания. После окончания поверки эсэсовец-офицер что-то сказал ему, и он пошел по рядам, внимательно рассматривая каждого. На ходу он отрывисто тыкал пальцем в грудь, бросал многим по-русски — выходи! Когда Старик, так сразу прозвали его, подошел ко мне, его колючие, глубоко сидящие глаза под мохнатыми рыжими бровями внимательно скользнули с ног до головы. Взгляды встретились, и несмотря на то, что в его глазах не было явной ненависти, по моей спине поползли мурашки, настолько они были холодны и безразличны. «Выходи», — выкрикнул он и перевел взгляд на следующего. Я вышел и присоединился к отобранным до меня.

Отбор окончен. 25 человек наиболее здоровых стояли против строя. Все напряженно молчали и следили за Стариком и эсэсовцами, которые что-то обсуждали. Подошел Старик.

— Вы рабочая, хозяйственная команда этого лагеря. [90] Я ваш старший. Что делать, узнаете завтра. Утром по моей команде всем выходить из барака. На сборы не более 5 минут. Ясно?

Гнетущая тяжесть исчезла. Совершенно неожиданный поворот изменил настроение. Сознание того, что не нужно идти около 3 километров, что скоро отдых, радовало и бодрило.

Поверка окончена. Бежим в барак осматривать свое новое жилье. Входная единственная дверь посредине фасадной стороны. На торцевых сторонах по два небольших окна, каждое против внутреннего прохода. Против двери посреди прохода маленькая печь, вокруг нее свободное пространство, которое делит барак на две одинаковые по размеру и планировке части. Внутри вдоль фасадных стен расположены односторонние, а посредине двухсторонние, трехъярусные нары, разделенные снизу до верха кирпичными перегородками на ячейки шириною около двух метров. Каждая ячейка рассчитана на пять человек. На втором и третьем ярусах нар лежит тонкий слой мелкой соломы. Основанием нижнего первого яруса является сырая, влажная земля. Впоследствии нижние ячейки использовались для складирования в них умерших, так же пятерками, чтобы облегчать блокфюрерам подсчет на поверках.

В бараке гул, как в улье. При тусклом свете единственного фонаря «летучая мышь», подвешенного к ферме над печью, группируемся пятерками и занимаем вторые и третьи ярусы левой стороны. Долго еще не смолкал шепот узников, пока один за другим они не провалились в бездну тяжелого сна. И всю ночь раздавались бессвязные выкрики, стоны, всхлипывания. Раздавалась возня, осмысленные тихие слова — это поворачивались в ячейках, [91] где менять положение тел можно было только всем сразу.

Утром, когда было еще совершенно темно, мы проснулись от громкого окрика-команды «Раус!». По проходам барака бегал Старик, подгоняя, — быстро, быстро, раус, выходи. Собрались все. За оградой у прохода команду ожидали двое конвойных. За Стариком по проложенной узкоколейке мы пошли в темноту. Эсэсовцы шли позади. Был небольшой мороз. Все небо усеяно яркими мерцающими звездами. Пронизывающий ветерок забирался под одежду, заставляя быстрее двигаться. Впереди, на фоне неба, показался силуэт грузовой машины. Мы сняли из кузова 50-литровые закрытые теплые бочки, погрузили их на платформы узкоколейки и покатили к лагерю.

Целый день мы находились в движении — доставляли от дороги бочки и бумажные мешки с хлебом, развозили и разносили продукты по командам, собирали пустые бочки, мыли, отвозили обратно на дорогу, грузили на автомашины. В первый же день мы разобрали на дрова добротный одноэтажный бревенчатый домик, сиротливо стоявший недалеко от лагеря. Ломать было жалко. Он был совершенно новый. От светлых, веселых, чистых стен, от очага и печи, облицованных цветными изразцовыми плитками, отдавало таким теплом и уютом, что сердце сжималось от боли, помимо воли вспоминались родные, друзья, близкие...

Когда начали ломать, я быстро поднялся на чердак. Но меня опередили. В проем от разбитой черепичной кровли жадными глазами осматривали местность Писарев Николай и Стенькин Павел. Почти мальчик, с девичьим лицом, Павлик даже не замечал, [92] как по его лицу текли слезы. Вот она где, свобода! Такая близкая и такая далекая.

Перевод в Биркенау вселил тайную надежду. Она заполняла все мысли, думы. Если раньше о возможности побега можно было думать как о мечте, осуществить которую было невозможно, то со вчерашнего вечера положение изменилось. Не только я, вероятно, большинство долго не могли уснуть в ту ночь, взволнованные появившейся возможностью думать о свободе не только как о мечте. Об этом красноречиво говорили взгляды товарищей, полные тоски и надежды.

Окрики Старика и эсэсовцев, которые, как тени, ходили следом за командой с автоматами в руках, отрывали от чарующей красоты бескрайних болот с темными участками чахлого леса. И не было силы отвести взгляды от манящих далей, которые вселяли бодрость, мечту облекали в плоть.

Трещали стены. С визгом выдергивались гвозди. Рушились перекрытия. Осыпалась штукатурка в облаках пыли. Всюду слышались брань и окрики Старика. Суетливый, энергичный и сметливый, он везде совал нос, понукал криком и кулаками. Ниже среднего роста, плотный, немного сутулый, с всегда насупленным взглядом и резким визгливым голосом, он производил неприятное впечатление, которое усиливалось его манерой кричать и размахивать костлявыми кулаками, покрытыми веснушками и рыжими волосами, за любую провинность или оплошность.

Конвойные команды были полной противоположностью Старику. Это были удивительно спокойные и флегматичные солдаты с холеными лицами, как будто специально подобранные по характерам. Они [93] неотступно следовали за командой при движении, при работе стояли в стороне, разговаривая между собой, никогда не вмешивались, предоставив полную свободу действий Старику. Мы не без основания удивлялись, что это были за люди и как они попали в войска СС, настолько они оба были не похожи на эсэсманов, с которыми мы сталкивались до встречи с ними.

Дня через два в Биркенау поступило пополнение, но какое...

В середине дня команда «Раус», так прозвали нашу команду, возвращалась с разборки дома. Стояла замечательная весенняя погода. Было тихо. Ярко светило солнце. Его уже теплые лучи на глазах преображали окрестности. Снег таял. На возвышенностях обнаженная земля, видимо, парила. Мы с трудом выбрались по вязкой почве на шоссейную дорогу Освенцим — Биркенау. В это время по ней проходила, вернее, медленно-медленно двигалась в сторону Бжезинки толпа узников, физические силы которых находились на грани полного истощения.

Достаточно было одного взгляда, чтобы определить — это были больные из лагерного госпиталя, больные, которые в начале пути были способны самостоятельно передвигаться. Путь из Освенцима истощил их последние силы. В момент встречи большинство шли с огромным напряжением. Выражение лиц, лихорадочный блеск широко открытых глаз говорили, что и разум их на грани безумия. Страшное зрелище представляло это шествие. Даже мы, видавшие виды, страшнее которых уже не могло бы быть, содрогнулись от того, что видели. Кровавый след оставляли на асфальте узники, которые [94] шли, которых вели, которых волокли свои же товарищи. Куски и ленты бумажных бинтов, красных и черных от крови, серых от грязи, тащились за ними и, обрываясь, оставались спокойно лежать, чего не могли, не имели права сделать еле двигающиеся, изможденные люди. Шли молча, без разговоров, даже без стонов. Не было сил. Только тяжелое, прерывистое, свистящее дыхание, удушливый кашель да цокот деревянных башмаков нарушали тишину.

...Вот идет, неестественно выпрямившись, пожилой брюнет с высоким бугроватым лбом мыслителя. Голова откинута назад. Невидящий неподвижный взгляд устремлен вперед. Раскрытый рот судорожно ловит воздух. Левой рукой он инстинктивно держит за рукав полосатую куртку узника, что волочится вслед. Правой поддерживает бедро ноги, на которую прихрамывает при каждом шаге. Штанина в крови. В крови деревянный башмак. Из него клочьями свисают куски бинтов.

Рядом идут двое, опираясь друг на друга. Один ослабел совсем. Руки его бессильно висят. Голова поникла на грудь. Ноги, как у парализованного, передвигаются рывками. Второй, поддерживая товарища и держась за него сам, семенящей походкой удерживает равновесие и с мучительной гримасой на лице напрягает силы, чтоб не допустить падения. Он хорошо понимает, что, случись оно, его друг не поднимется уже никогда. Позади несколько пар под руки волочили товарищей. Некоторые из них продолжали рефлекторно подгибать ноги для шага. Оголенные спины, поясницы, ягодицы говорили о крайней степени дистрофии. Замыкали это трагическое шествие умершие в пути, потерявшие сознание [95] и совершенно обессиленные. За руки их тащили волоком.

Больных узников сопровождали пять эсэсовцев. Впереди шел один, двое по сторонам и один позади. Все с автоматами на шее и с длинными плетьми в руках. Размахивая ими, хлопая, они гнали пленников, как стадо, брезгливо обходя кровавые следы и обрывки бинтов. Они озлобленно подгоняли отстающих, заставляли более сильных тащить своих товарищей. На их лицах не было видно сожаления или сочувствия. Они даже не думали о гнусности своих поступков. Это была их работа — привычная и обычная. Притих даже бесноватый Старик. Безмолвно стояли конвойные команды. Замерли и мы, не в силах оторвать взгляда от проходивших.

Многие, многие годы, даже сейчас, я, закрыв глаза, явственно вижу сохраненную в памяти страшную картину, которую нужно было бы увековечить на полотне, чтобы она стала достоянием миллионов и как проклятие заклеймила бы навсегда вдохновителей и исполнителей этого чудовищного преступления.

Как кошмарное видение прошла толпа, оставив за собой воздух, пропитанный запахами лекарств, пота, крови и... испражнений.

Удрученные, мы молча очистили ноги от грязи и молча пошли к лагерю. Помрачневший Старик не торопил. Никому не хотелось догонять колонну смерти, но, как мы ни замедляли шаг, у примыкания узкоколейки к дороге догнали и стали обходить ее по обочине. Большинство больных лежали и сидели на асфальте в самых неестественных позах. Многие, опасаясь, что они не смогут подняться, стояли в одиночку и группами. Несколько человек тщетно пытались поставить на рельсы вагонетку. Для их недружных [96] усилий она была слишком тяжела. Они почти не реагировали от усталости на крики и брань эсэсовца и безучастно стояли, радуясь возможности держаться за вагонетку. Мы невольно остановились в нерешительности рядом. Хотелось помочь. Взгляды стоявших у вагонетки со слезами просили, умоляли.

— Что стали, как истуканы. Ставьте!.. — не своим голосом завопил Старик, площадно ругаясь.

Я с удивлением оглянулся на него. С бледным лицом, посиневшими трясущимися губами, красными глазами, судорожно сжатыми кулаками, он был неузнаваем. Несмотря на свой садистский характер, Старик, поляк по национальности, в душе все же оставался поляком, славянином.

Если убийства людей и издевательства, глумление над ними является преступлением, то как же именовать эти действия над беспомощными больными? Если же при этом учесть, что действия не случайные, не единичные, а заранее продуманные, массовые, то это не просто геноцид — тягчайшее преступление против человечества, — а гораздо большее, не поддающееся выражению словами. Здравомыслящему человеку, который не видел, не испытал этого, не понять глубины человеческих страданий, не понять омерзительной гнусности поступков тех, кто прямо или косвенно участвовал в этом жестоком, зверском истреблении.

Что переживали эти несчастные жертвы? Разве можно подобрать слова и выражения, которые могли бы выразить их душевные и физические муки. Нет, невозможно.

В последующие дни в Бжезинке эсэсовцы и их преданные лагерные псы: капо, блоковые, рядовые [97] ренегаты-выродки, уголовники, рецидивисты повторили самые мрачные дни Освенцима. Вечерами подвыпившие компании их с дубинками и плетьми врывались в бараки. Никому не было спасения, кто попадал им под руку, кто привлекал их внимание. С особым ожесточением нападали они на бараки евреев и больных. Десятки трупов и искалеченных оставались после их погромов.

С первых дней создания команды «Раус» вменили ей в обязанность ежедневно вечером, после поверок, собирать трупы в бараках, раздевать, грузить их на платформы, вывозить по узкоколейке к шоссейной дороге и перегружать на автомашины. После погромных налетов большая часть трупов была с пробитыми черепами, переломанными костьми рук, ног и даже позвоночника. Многие имели открытые кровоточащие и гноящиеся раны. Поэтому раздевать убитых и умерших узников, выносить их из зоны было тяжело не только физически. Среди них были евреи, поляки, чехи, словаки, были и наши товарищи, советские военнопленные, количество которых уменьшалось с каждым днем.

Наступил день 30 марта 1942 года. Для меня он остался в памяти и оставил видимую память на всю жизнь. Многие годы после, да и сейчас, я не перестаю удивляться — откуда взялись силы пережить этот день, самый трагичный из всех за все время заключения в этом лагере смерти. В этот день я не просто увидел, а всеми органами чувств ощутил смерть, почувствовал ее леденящее дыхание. В этот день мое состояние было, как у приговоренного к смерти в последние часы перед казнью.

День 30 марта начался, как обычно, с громкого окрика Старика: «Команда «Раус!» Было раннее утро, [98] с едва видимыми признаками приближающегося дня. Моросил мелкий холодный дождь. Свинцовые тучи заволокли небо и сливались с землей. Сквозь черную пелену едва пробивались мерцающие огоньки освещения ограждения. На ходу кончая одеваться, один за другим из тусклого пятна двери выскакивали силуэты людей. Все жались к стене барака, спасаясь от дождя и пронизывающего ветра. Последним выбегал Старик, он, как всегда, торопился.

— Становись! Раз, два... все. Марш!

Привезли завтрак. Установили две угловые вышки. Развезли по командам обед. Собрали, вымыли и доставили на дорогу пустые бочки. После вечерней поверки сразу же приступили к вывозке трупов. Первым заходом очистили нижние ячейки бараков, занятых евреями, вторым — вынесли из бараков русских, третьим и четвертым — из барака, занятого больными. В этот раз было их особенно много.

Прошлым вечером на барак был совершен самый жестокий налет садистов. Когда они покинули лагерь, мы, несколько человек, вместе с польским журналистом, успевшим спрятаться у нас, пришли в барак. В проходах лежали трупы. Отовсюду несся гул стонов, болезненных всхлипываний, восклицаний без слов. Спертый воздух был насыщен тошнотворным запахом крови, пота, экскрементов.

— Пить! — услышал я слабый голос.

В мою сторону с распростертого на полу тела потянулась костлявая дрожащая рука. Разорванный рукав полосатой куртки висел выше локтя. Судорожно скрючены пальцы.

— Пить! — Лежащий узник сделал попытку поднять [99] голову, но она оказалась слишком тяжелой и бессильно упала на пол. Вслед упала рука.

Вместе с Доценко, стоявшим рядом, мы подняли его и уложили на средние нары.

* * *

Валявшейся на нарах банкой из-под консервов Василий принес воды.

Больной жадно глотал ее, стуча зубами по жести. Остатками воды я опрыскал ему голову. По глазам было видно, как возвращалось сознание.

— Стась, это ты?

— Нет, мы русские, из команды «Раус».

— А где?..

— Ушли, в лагере эсэсовцев нет.

— Иесус Мария. Они хуже зверей. А где же Стась?

Он стал осматриваться вокруг. Вдруг закрыл глаза и заплакал, сотрясаясь костлявым телом.

— Убили! Убили Стася! Им гордилась Варшава, — сквозь слезы говорил он, указывая на недалеко лежавший труп.

Вывозку трупов заканчивали поздно. От усталости валились с ног. Силы поддерживало возбуждение от предстоящего отдыха, от скорого получения вечернего пайка. Вот и ворота, переплетенные колючей проволокой. Один из эсэсовцев отмыкает замок с цепью, второй пересчитывает команду. Входим в зону и медленно бредем к бараку. Как-то так вышло, но я первым подошел к канаве с водой, которая проходила параллельно ограждению. Мы всегда, и днем и вечером, мыли руки в канаве. Поэтому я без опасения присел на корточки и опустил руки в холодную воду. И вдруг среди множества звуков, подсознательно, я уловил один, который [100] рефлексом вызвал защитную реакцию. В какую-то долю секунды звук короткого металлического щелчка подсказал — берегись выстрела. Что он будет произведен со сторожевой вышки и в меня, уверенность пришла мгновенно. Корпус тела мгновенно пружиной рванулся вверх. Одновременно с резким звуком выстрела я скорее увидел, чем почувствовал, как мотнулась левая кисть руки. Та же пружинящая сила мускулов ног метнула меня к бараку, за угол, в тень. Это произошло на глазах подходивших к канаве товарищей по команде, которых я на секунду опередил. Все бросились назад, прячась в затемненные места у барака.

В тусклом свете фонаря я с ужасом рассматривал окровавленную кисть, из которой, пульсируя, била струйка крови. Я смотрел на руку и не верил собственным глазам, не хотелось верить в нелепый случай. Неужели это правда, не сон, не галлюцинация? Физической боли не было — душевная заглушила ее. Смутно помню, как кто-то повел меня в барак больных, а там бумажными бинтами, которые кто сколько мог дали больные, сделали первую перевязку. Бинты сразу покраснели. Намотали еще. Ком рос и тяжелел.

За долгие шесть месяцев заключения в лагере я впервые так близко ощутил приближение смерти. Она всегда была рядом, но еще никогда я не чувствовал и не сознавал, как тяжело зримо видеть ее. Это уже конец. В моем распоряжении считанные часы. И до слез было обидно, что уже ничто не спасет, что ничем нельзя предотвратить приближение трагической развязки этого нелепого случая.

Боли нет по-прежнему. В руке появилась свинцовая тяжесть. Удары сердца глухо отдаются в голове. [101]

Начали мучить кошмарные видения — злорадно улыбаясь, подходит Клер со шприцем, от кровавого кома бинтов струится газ — началось заражение, меня, нагого, везут на платформе, черный дым крематория клубится, вырываясь из трубы. Видения возникали навязчиво, и я не имел сил отогнать их, уж слишком реальны и обоснованны они были. Конец, конец, конец — стучало в висках.

Я лежал на средних нарах против печи. Нары в центре барака всегда свободны, так как из горького опыта все знают — для отдыха надо выбирать места поотдаленней от входа и потемней. Это спокойнее и безопаснее.

Мимо ходили товарищи. Они старались не смотреть в мою сторону, избегая взгляда. Я их хорошо понимал. Ведь совершенно ничем они мне помочь не могли. А их любое сочувствие только усилило бы мои страдания. Как я завидовал им! Завидовал как человек, страстно желавший жить, веривший в поражение зла, веривший в победу справедливости, веривший в избавление, в расплату за преступления, за страдания, за искалеченную жизнь.

Постепенно затихал гул голосов. Все меньше и меньше мелькало людей и их теней в тусклом пятне света от подвешенного к потолку барака над печью керосинового фонаря. Измученные за день узники забылись в тревожном сне. Для меня приближалась бессонная мучительная ночь.

Невыносимо тяжело быть в такие минуты одному со своими мыслями. Они, как назойливые мухи, отогнать их невозможно. Мысли прилетают, улетают, крутятся, исчезают, меняются с непостижимой хаотичностью, с непостижимой быстротой вокруг того, что теперь неизбежно и совсем близко. [102]

Из состояния болезненного забытья меня вывел пристальный взгляд. Открыв глаза, я увидел стоявшего рядом Виктора Кузнецова, с которым спали рядом в центральном Освенциме и почти все дни работали вместе в Бжезинке. Я сделал попытку повернуться и переложить занемевшую руку.

— Давай, я помогу, — Виктор подхватил руку, уложил ее на одежду, принесенную кем-то из кучи у барака, в которую сбрасывали все, что оставалось от умерших при их раздевании, и поддержал меня, когда я переворачивался. Его помощь оказалась очень нужной. Если б Виктор не поддержал, я упал бы с нар, так вдруг закружилась голова. Сказывалась потеря крови. Виктор молча из-за пазухи вытащил что-то и протянул мне. Три тоненьких самодельных сигаретки лежали на его ладони. Заметив мою радость, Виктор, довольный, заулыбался.

— Из НЗ. Вчера повезло — два бычка нашел.

Мы оба понимали, какую огромную ценность имели самокрутки. Лучшего подарка в наших условиях придумать было невозможно.

— Спасибо, друг, спасибо.

— Ну что ты! Нашел за что благодарить. Закуривай.

Виктор торопливо засунул мне в рот сигаретку и побежал за угольком.

Минут через 10–15 мы расстались. Я упросил его запомнить адрес моей семьи и, когда он зазубрил, сказал, что передать, если, конечно, останется жив. Виктор хотел что-то ответить, но передумал, посмотрел на меня полными слез глазами, неожиданно поцеловал и убежал в темноту.

Я закурил вторую сигарету и глубоко затянулся. Голова кружилась. Острота переживаний несколько [103] притупилась. На душе стало легче и спокойнее. Действительность как бы затянуло туманом, и мрачные мысли сменились воспоминаниями.

...1930 год. Тихий городок Новочеркасск. Учеба. Скудная стипендия. Твердая вера в будущее, несмотря на то, что в происходивших вокруг бурных политических событиях разбирались плохо, хотя и спорили до хрипоты. Через несколько лет первые робкие шаги в самостоятельной работе на деревообделочном заводе Серебрянка, под Кушвой, на Урале. Смелее — на Исовских золотоплатиновых приисках. Призыв по спецнабору в особую Краснознаменную Дальневосточную армию. Бескрайние степи и холмы Забайкалья. После демобилизации — горный сектор Харьковского экспериментального завода № 3 комбината твердых сплавов. Как в калейдоскопе сменяют друг друга — карьеры Овруга, Новоукраинки, Орловой слободы; шахты Донбасса и Подмосковья; рудники: ртутный — Ни-китовки, медный — Дегтярки, железной руды — Темир-Тау, оловянные — Забайкалья и Колымы, золотые прииски Сибири и Дальнего Востока. В памяти возникали прохладные дороги Волги, Дона, Амура, чарующая красота скалистых берегов Байкала и девственной тайги Приамурья. И везде и всегда жизнь кипела — росли стройки первых пятилеток. И везде и всегда я чувствовал себя винтиком огромного механизма. Я испытывал радость от сознания, что и мой труд — труд бывшего сельского парня, нужен и полезен. Я, познавая в жизни радость труда, гордился тем, что, как муравей, несу посильную ношу и вместе с многомиллионным коллективом принимаю участие в строительстве светлого и радостного здания, фундамент которого заложило [104] старшее поколение. И когда я испытал полноту жизненного счастья, когда появилась семья, родилась дочурка — разразилась война. Темные тучи заволокли небо. Каждый день приносил горе, страдание. Тучи сгущались. Покой потеряли все. Как недавно это было. Дочурка улыбалась, махала ручкой. Плакала жена. Где они сейчас? Живы ли? Если бы они знали, как мне тяжело, как не хочется умирать.

Всю ночь я не сомкнул глаз. Я слышал, как тревожен был сон моих товарищей. Тело их отдыхало, но мозг, нервы продолжали быть в напряжении. Ни один посторонний звук не проходил бесследно. Сторожевые нервы воспринимали все, что могло повлечь какую-то опасность. Когда раздалась под утро обычная громкая команда — «команда «Раус»! — вскочили только те, к кому она относилась. Большинство даже не реагировали на нее. Зато ночью достаточно было резко, от порыва ветра, хлопнуть двери, как наступала мгновенная тишина. Одни сознательно, другие в оцепенении сна, но все были насторожены и, через некоторое время успокоившись, опять проваливались в бездну болезненного забытья и сновидений.

Вызов команды, суета сборов, визгливые понукания Старика несколько отвлекли от мрачных мыслей, но тем тягостнее было последующее затишье.

В барак вбежал Старик. Молча, бегло он осмотрел меня колючим, холодным взглядом и, что-то хмыкнув, выбежал вон. Вероятно, при подсчете, когда он обнаружил, что команда не в полном составе, ему рассказали о сумасбродном поступке постового эсэсовца с вышки, открывшего стрельбу.

Наступило утро. Боль не чувствовалась, как и [105] раньше, но рука, онемевшая, отяжелевшая, была как не моя.

Развязка приближалась. Усталость и убежденность в безвыходности положения притупили остроту переживаний. Скорее бы кончилось это мучительное ожидание.

Во время поверки меня не выгнали в строй. Проверявший блокфюрер удостоверился, что я есть в наличии, как есть умиравшие и умершие за ночь. Когда все разошлись по работам и барак опустел, за мной явился гонец. С его помощью, с большим трудом мы подвесили на шею простреленную руку. От слабости кружилась голова, подкашивались ноги. Как на эшафот, я поплелся за пришедшим за мной товарищем.

У выхода из зоны меня поджидали три вооруженных эсэсовца, и как только я вышел, они пошли по направлению к шоссе. С одного взгляда я понял, эсэсовцы сменились с поста, и, вероятно, им поручили по пути захватить меня для доставки в центральный лагерь. Умертвят, конечно, там, ведь в Бжезинке нет даже перевязочной.

Дальше