Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Снова в Бжезинке

Огромная территория Биркенау как паутиной опутана колючей проволокой. Центральная дорога разделяет лагерь на две части. Правая в несколько раз больше левой, застраивается. Земля изрыта дренажными канавами, траншеями под фундаменты. Ровными рядами правильные прямоугольники десятков фундаментов выделяются среди нагромождений грунта, бутового камня и штабелей щитов. Много бараков деревянных, сборно-щитовых с узкими окнами под самой крышей и большими воротами с обеих торцевых сторон. На каждом из них ярким пятном выделяется прикрепленный к одному из боковых щитов эмалированный квадратик, на котором на белом фоне большими черными буквами на немецком языке написано: «Pferde. Barack» — барак для лошадей.

Левая сторона лагеря от дороги разделена колючей проволокой тоже на две части. В первой от въезда — женский лагерь, во второй — мужской. И в той, и в другой, помимо возведенных первоначально кирпичных, приплюснутых к земле бараков, построены те же, что и во второй застраиваемой части, серые громадины конюшен.

Единственная дорога, пересекая лагерь с востока на запад, за его пределами сразу же упирается в небольшой лесок. Там газовые камеры, крематорий, костры.

Так выглядел лагерь Бжезинка, Освенцим-II, когда меня в первых числах июля вместе с большой группой узников пригнали из центрального Освенцима.

Первое, что бросилось в глаза, это тысячи копошащихся, как муравьи, людей в полосатой форме — худых, [142] изможденных, еле переставляющих ноги. Грубые окрики...

Голова закружилась от воспоминаний. За три месяца, проведенных в больнице, душевные раны недавнего прошлого зарубцевались и вот сейчас вскрылись вновь. Ничего не изменилось. Все та же ужасающая жестокость.

Советских военнопленных из кирпичного барака перевели в конюшню. Из более чем 600 человек в марте осталось в живых около 150. Вместе с русскими в бараке находились французы.

Многих товарищей мне уже не суждено было увидеть. Но, к моей радости, были живы Виктор Кузнецов, Павел Стенькин. Павлик еле передвигался. Раны на его ногах кровоточили.

В первые же дни пребывания в Бжезинке, когда я еще не совсем освоился с обстановкой, произошло событие, оставившее глубокий и болезненный след в жизни всех узников лагеря. Впервые, по опыту центрального лагеря, была произведена публичная казнь узников за попытку побега.

Ярко светило знойное июльское солнце. Накален неподвижный воздух. Удушливая томящая тишина. Даже птицы — жизнерадостные, звонкоголосые жаворонки и пронырливые вороватые воробьи, — постоянно оглашавшие воздух трелями и чириканьем, замолкли, спрятавшись в прохладе болотных трав и в увядшей, безжизненно свисающей листве деревьев. В огромном, насколько охватывал взгляд, строящемся лагере, опутанном вокруг, вдоль и поперек, как паутиной, колючей проволокой, также необычное спокойствие.

Обеденный перерыв. Эсэсманов нет. Капо где-то в бараках. [143]

В тени и под открытым безоблачным небом, одиноко и группами, безмолвно сидят и лежат в хаотическом беспорядке тысячи людей в полосатой одежде. Казалось, какая-то неведомая рука пригоршнями, как зерно из лукошка, разбросала их, и они лежали, сидели, как кто упал. Никто не разговаривал. Никто не шевелился. Измученные издевательствами, побоями, голодом и жарой люди, или, вернее, жалкие тени бывших когда-то людей, отдыхали, боясь упустить секунды короткого обеденного перерыва.

Тишину нарушали барабанящие удары гонга. Перерыв окончен.

Подобно гигантскому муравейнику зашевелился лагерь. Заключенные, одеждой напоминавшие зебр, поднимались с земли, выходили из-под укрытий, шли оправляться, группировались в команды, создавая беспорядочную сутолоку. Все чаще и чаще раздавались властные окрики появившихся капо и фор-арбайтеров.

Втянув голову в плечи, сгибаясь под тяжестью кирки или лопаты, с трудом переставляя непослушные ноги, расходились узники к месту работы. С разных сторон слышались брань и характерные звуки — хак, хак — нерасторопных подгоняли палками. Ругань и окрики усилились, когда стали появляться эсэсманы, самодовольные, важно шагавшие палачи. Подтянутые, с начищенными до блеска сапогами, они с видом полновластных хозяев зорко осматривали все, что попадало в поле их зрения.

Зной усиливался.

Многие заключенные, совсем обессилев, падали, теряли сознание. Их, как кули, стаскивали в кучу. [144]

Раскинув руки, ноги, глотая воздух, лежали они, уже вычеркнутые из жизни.

Презрительно морщась, к ним подходят два блокфюрера, тихо разговаривая между собой. Покраснев от усердия, во всю силу легких недалеко стоявший капо заорал:

— Ахтунг! Муцен ап! (Смирно! Шапки долой!) Все вокруг замирают с обнаженными головами.

Только лежавшие в куче шевелились и ползали. Их мозг уже не реагировал ни на что, хотя организм продолжал еще жить.

Зло осмотрев окружающих, один из блокфюреров небрежно бросает: «Вайтер махен» (продолжайте работать), — и люди-зебры вновь принимаются за ненавистную им работу под выразительные жесты кулака капо. Между тем другой эсэсовец, сделав несколько шагов, останавливается у распростертого узника, который делал тщетные попытки приподняться, и натренированным ударом кованого сапога между ног «успокоил» его навеки.

— Капут! — усмехнувшись, произнес он.

— Я, я, — подтвердил первый, который скомандовал: «Вайтер махен». Он молча несколько секунд рассматривал лежащего на спине у его ног заключенного, который широко раскрытыми глазами смотрел на него мутным, ничего не понимающим взглядом.

Губы лежащего беззвучно шевелились. Растопыренные пальцы правой руки скребли землю. Молниеносным движением сапога эсэсовец бьет наотмашь в висок. Голова мотнулась от удара и безжизненно склонилась в сторону. Из разбитого виска брызнула кровь. Судорожно задрожал мускул на скуле. Зрачки медленно двинулись, скрываясь под [145] веками. — «Швайн!» — Эсэсман брезгливо вытер кровь с носка сапога об одежду убитого и, вытащив портсигар, спокойно закурил.

Вдруг, заглушая все, взвыла сирена. Звук ее долями секунд нарастал, крепнул, набирая высоту. Эсэсманы, изрытая проклятия, повернувшись, быстро зашагали к главному входу лагеря. Шедший первым сильным ударом кулака сбил с ног встреченного на пути заключенного, который, сняв кепи-колпак, встал по стойке «смирно», уступая дорогу. Приподнявшись, узник вытер ладонью кровь, струившуюся из носа, стряхнул ее и... улыбнулся, глядя туда, откуда, сотрясая воздух, выла сирена.

Тысячи людей, прекратив работу, замерли. Одни с радостью, другие с тревогой, третьи со злобой.

Господствуя в воздухе, в бараках, в подвалах, канавах, щелях и уголках — всюду и везде, — выла мощная сирена с вершины входной арки лагеря, условно оповещая на много километров вокруг — из лагеря смерти совершен побег.

Выла сирена. Стояли заключенные, не чувствуя зноя, — повеселевшие, с живым блеском запавших глаз.

Побег! Побег! Сколько надежд, тревог, радости и переживаний таило в себе это слово. Побег — это глубоко затаенная мечта заключенных лагеря смерти. Побег — это маленький шанс на жизнь. Побег — это свобода или ужасная, мучительная смерть.

Несмотря на тяжелейшие условия жизни в этом мрачном застенке; несмотря на голод, унижения, пытки и издевательства; несмотря на явную психическую подавленность и видимое смирение, мысль о свободе никогда не оставляла наиболее сильных духом узников. Дикие и утонченные расправы за попытку [146] вырваться из лагеря не останавливали многих узников, которых не пугала в случае неудачи мучительная смерть.

Выла сирена — предупреждая окрестности и лагерь — побег, побег.

Кто бежал? Сколько? Где?

Кто — поляки, русские, чехи, французы, евреи, словаки, немцы? Где они могут быть? Сейчас день — бежать невозможно. Между частой цепью постов СС незамеченным не пробежит и заяц. Они спрятались где-то здесь, чтобы под покровом ночи уйти. Найдут ли их? А может, уже нашли...

И когда, как стон умирающего от укола яда, стал затихать вой сирены, из уст в уста передавалась весть — сбежали русские, трое. Ни крики, ни ругательства, ни палки капо и фор-арбайтеров не могли заставить работать заключенных. Они бродили, собирались в группы, обсуждали одно — найдут или нет.

Сбежали русские!

И невольно взоры их обращались на восток. Глаза, полные слез, мольбы и надежды, смотрели туда, где шла жестокая борьба миллионов людей за жизнь, счастье и справедливость; туда, где решалась судьба порабощенных народов Европы. И как вестник будущего счастья выплыло из-за зелени горизонта легкое облако, первое облако в синеве неба, которое разрасталось, поднималось все выше, играя переливами цветов. Оно радовало своей причудливой красотой, нежностью красок и оттенков.

Насколько радостен был символ востока — настолько мрачен был символ запада. Туда обращались взоры, полные отчаяния и ужаса. Там, из-за расположенного рядом с лагерем леса, поднимались [147] клубы черного дыма, дыма от громадных костров, в которых сгорали тысячи трупов женщин, стариков и детей, отравленных газом. Дым, будто стыдясь своего происхождения, не поднимался вверх, а расстилался по земле, застилая весь запад бесчисленным количеством мельчайших частиц еще совсем недавно жизнерадостных, живых людей, превращенных в дым и пепел.

И если с востока в воображении слышались канонада, мощное, всесокрушающее «ура!», гимн победы, то на западе, из леса все явственно слышали стоны и истерические вопли, плач детей и выстрелы.

Рабочий день на исходе. Зной спал. Движения заключенных стали энергичней. Приближалась относительно спокойная ночь.

Удары гонга.

Совсем некстати раздались строевые звуки марша, исполняемого симфоническим оркестром в составе более 100 музыкантов. Многие из них были гордостью оперных театров и консерваторий столиц европейских государств. А сейчас, напрягая последние силы, извлекали они из инструментов звуки, вихрем освежающие душную атмосферу лагеря.

Бесконечной вереницей в рядах по пяти двигались под звуки марша с работы заключенные мимо оркестра в лагерь, неся на плечах убитых, умерших и умирающих товарищей.

Вечерняя поверка.

Русские бесследно исчезли. Даже свора овчарок, рыскающая по всему лагерю, не обнаружила никаких следов как сквозь землю провалившихся смельчаков. Заключенные облегченно вздохнули.

Утром следующего дня, сразу же после подъема, ошеломило всех известие — бежавшие в бункере. [148]

Прошло несколько дней.

В обеденный перерыв неожиданно все команды заключенных построили и повели в одном направлении — к площади у кухни. Все недоумевали — зачем? Собралось много тысяч. Перед воротами лагеря демонстративно установили станковый пулемет. Наружная охрана укреплена автоматчиками. И тут мы увидели виселицу. К ней подошла толпа капо и эсэсовцев с лестницей и табуретками. Они быстро установили лестницу, к перекладине стали привязывать веревки с петлями. Один из эсэсовцев встал на табурет и с хохотом примерил веревку на себе по своему росту.

Одна... две... три... три. Ни у кого не осталось сомнения — будут вешать.

Услышав окрики, расступился строй заключенных. Подошла крытая машина. Шатающихся, с опухшими в кровоподтеках лицами, со скрученными проволокой назад руками вывели трех заключенных. Немногие с трудом узнали их (к сожалению, память не сохранила их фамилий).

— Ахтунг! Муцен ап! (Смирно! Шапки долой!) Прибыл начальник лагеря со свитой на двух легковых автомашинах. После рапорта один из прибывших офицеров отрывистым, рыкающем голосом стал что-то кричать на немецком языке, указывая то на троих советских военнопленных, то на заключенных, стоявших вокруг.

Когда он кончил, заговорил переводчик:

— За нарушение дисциплины, за попытку к побегу суд приговорил...

— Палачи! Убийцы! — подняв голову, крикнул кто-то из приговоренных.

Толпа узников зашевелилась, загудела, как потревоженный рой пчел. [149]

Лагерь-фюрер махнул рукой. Несколько эсэсовцев и капо бросились к русским и, сбив их с ног, стали забивать их рты головными колпаками.

С торчащими кляпами, с петлями на шее стояли спокойно наши товарищи на табуретах в окружении бестолково суетящихся палачей. Их изуродованные, вытянутые кляпами лица поворачивались за взглядом заплывших глаз. Конечно, они в толпе искали нас, товарищей, друзей.

Вокруг лагерь-фюрера оживление — разговаривают, смеются.

С поникшими головами стоят узники. Многие плачут. В душе бессильная злоба, жажда мести...

Вдруг один из приговоренных, собрав силы, качнувшись, выдохнул кляп.

— Будьте вы прокляты, палачи! Убегайте! Расскажите всем!..

Рядом стоявший капо бросился к нему, но он, подняв ногу, ударил в искаженное злобой лицо, и от удара, потеряв равновесие, зашатался, табурет накренился, выскользнул из-под ног, и он повис, успев громко крикнуть:

— Прощайте, товарищи!

Выдернули из-под ног и другие табуреты.

Судорожные, конвульсивные вздрагивания сразу вытянувшихся тел.

Как по команде, обнажились головы узников. Наступила гнетущая тишина.

Веревки закручивались и раскручивались, медленно вращали трупы, как бы показывая всем вокруг наклоненные набок головы с изуродованными посиневшими лицами, со скрюченными, распухшими, окровавленными кистями рук, скрученных проволокой. [150]

Прощайте, товарищи!

Облако на востоке — вестник грозы для палачей, которая отомстит за вашу смерть; за смерть и страдания ваших товарищей. Она вырвет и уничтожит с корнями и отростками фашистское ядовитое дерево, чтобы оно не закрывало солнца, не отравляло зловонием воздух, не поганило землю, пропитанную кровью и слезами миллионов.

Прощайте, товарищи!

После казни, очевидно, выполняя какую-то директиву, эсэсовцы особенно начали зверствовать. Подобострастно подражали им их подручные капо и фор-арбайтеры. Днем в лагере и на территории его расширения, где в основном работали узники, эсэсовцы с утра до вечера расхаживали по командам, издевались над заключенными, придирались к малейшим нарушениям распорядка.

Только ночь избавила от мучений.

С наступлением темноты, когда замыкались единственные входные ворота и над лагерем наступала тишина, капо и фор-арбайтеры, занимавшие отдельный барак, первый от входных ворот, трусливо закрывались в нем. По затемненному лагерю, с только ярко освещенным контуром его наружного ограждения, как тени, мелькали узники; одни по естественным надобностям, другие в бредовом состоянии, по болезненной прихоти психически расстроенного организма.

Освещено было еще одно место в лагере, но его далеко обходили все узники днем, а ночью тем более. Место это — блок № 7, «седемка», как его звали все по-польски. Кирпичный, приплюснутый к земле барак, такой же, как тот, где были размещены первые советские военнопленные в марте, имел [151] глухой двор по типу двора между блоками № 10 и № 11 центрального лагеря.

Седемка — это преддверие газовых камер.

В этот мрачный барак помещались узники в основном после утренней и вечерней поверок, которые по физическому состоянию не способны были работать и которые, по заключению эсэсовцев, блок-фюреров или главного врача лагерной больницы, на лечение не принимались.

В седемку направлялись все узники с признаками психических заболеваний, все заболевшие, независимо от серьезности недуга, из штрафной команды; все те, кто публично наказывался за попытку побега или неудачный побег; все гласно и негласно приговоренные к смерти.

Дальнейшая их судьба целиком зависела от блокового седемки и его помощников. Здоровые, упитанные садисты, ежедневно, даже лично, грузили в крытые автомашины и отправляли в газовые камеры не только безнадежно больных, но и всех относительно здоровых, которые вызвали у них малейшее чувство недоверия или недоброжелательности. Оставались только те, кто не мешал творить им свое черное дело, кто пресмыкался перед ними и боготворил их.

Питание у них было всегда в избытке. Получая паек на списочный состав, большинство из которых было в таком состоянии, когда им уже не до еды, изверги буквально пировали на трупах заключенных и поддерживали только себе подобных.

Седемку обходили все узники. Зловонье от испражнений и гноящихся ран всегда окружало блок № 7 и двор с высокими кирпичными стенами. Из двора, освещенного сверху подвесными, на кронштейнах, [152] лампами, особенно в ночное время слышался хаотический гул — вопли о помощи, стоны, ругань, песни, плач.

Из седемки в лагерь возвращались единицы. Возвратился и один из советских военнопленных. Ему просто повезло.

Я хорошо помню его до седемки — небольшого роста, узкоплечий, с кротким взглядом голубых глаз. Он ничем не выделялся от товарищей. Всегда старался быть тихим, незаметным. Сам ли он додумался или кто его надоумил, но он вдруг однажды начал предсказывать судьбу желающим. Кто шутя, а кто и серьезно давали ему ладонь, и он всегда безотказно, тихим голосом начинал пророчествовать. Сразу за ним закрепилась кличка — Иван-предсказатель.

Так как в лагере он был один в своем роде, к нему обращались узники разных национальностей, большинство глубоко верующие, не сомневающиеся в его даре ясновидца.

Как-то в блок, где мы находились, зашел пожилой седой эсэсовец. По команде — «Ахтунг!» — мы замерли. Навстречу ему выскочил блоковый. Эсэсовец прошел вдоль нар, молча осматривая всех откровенно злым взглядом, и вдруг на довольно чистом русском языке скомандовал: «Вольно!» Оказалось, это был бывший белогвардеец, дворянин, родом из Петрограда. Даже манера разговора выдавала лютого врага Советской России.

— Есть кто из Петрограда? — спросил он.

— Я из Ленинграда, — простодушно ответил кто-то.

— Я спрашиваю — из Петрограда! Мерзавец! — со злостью повторил эсэсовец. [153]

Начавшийся разговор сорвался. На все его вопросы следовал ответ — да, нет, не знаю.

Эсэсовец повернулся к вытянувшемуся блоковому и заговорил с ним по-немецки. Через несколько минут блоковый вызвал Ивана-предсказателя.

— Что меня ожидает? — поворачивая ладонью вверх правую руку, все с той же врожденной злостью спросил эсэсовец.

Перепуганный, побледневший Иван, беспомощно опустив руки, тупо смотрел на розовую ладонь эсэсовца и беззвучно шевелил посиневшими губами.

— Гадай!

Сообразив, что отступать поздно, Иван молитвенно сложил руки на груди, поднял глаза к потолку и, заикаясь, заговорил.

Смысл его пророчества заключался в том, что, мол, господин офицер скоро получит неприятное известие из дома, а сам он будет жить в здравии и благополучии до глубокой старости.

Вообще-то Иван был далеко не дурак и явно хитрил. Будет письмо или нет, в военное время маловероятно, кто получал из дома радостные письма. И предсказания Ивана можно было применить к любому случаю.

Встреча эта окончилась для предсказателя трагически.

Через день или два эсэсовец действительно получил какое-то неприятное известие из дома и приказал дать Ивану 25 палок, а после отправить в седемку.

В счастью Ивана, в седемке он встретил одного своего клиента, которому когда-то удачно предсказал что-то, и тот помог ему не только оправиться от побоев, но и возвратиться в лагерь. [154]

Как ни удивительно, но среди немцев-эсэсовцев, обслуживающих лагерь, встречались сравнительно порядочные люди. Тогда среди нас вряд ли кто с неподдельной, но сдержанной радостью не встречал одного из них.

О странном эсэсовце мы впервые услышали от украинцев, работавших в продовольственной кладовой лагеря. Заведовал кладовой заключенный, уроженец Западной Украины. По его просьбе в помощь выделили постоянную команду из трех или четырех человек, его земляков, из числа советских военнопленных. Однажды на вечерней поверке они рассказали о необычном случае, который произошел в тот день.

В середине дня в кладовую зашел солдат в эсэсовской форме. Никто из находившихся в кладовой до этого в лагере его не видел. Кладовщика не было. Кто-то крикнул: «Ахтунг!» Небрежно махнув рукой, спокойно, не обращая внимания на заключенных, которые производили уборку, эсэсовец молча подошел к стеллажу, отрезал хлеба, кровяной колбасы, сделал бутерброд и, не торопясь, стал есть. За первым последовал второй. Видно было, что он голоден. Один из заключенных, как будто поправляя метлу, тихо сказал по-русски, убежденный, что эсэсовец его не поймет.

— Вот жрет так жрет, как свое!

Эсэсовец вдруг повернулся и, не повышая голоса, спросил:

— А тебе жалко?

Ошеломленные заключенные затаили дыхание, ожидая расправы.

Эсэсовец отвернулся от них и как ни в чем не бывало продолжал жевать. Кончив, он тщательно [155] стряхнул с кителя крошки хлеба, посмотрел на часы, не торопясь, пошел к выходу:

— То-то же, ребята, — чуть улыбнувшись, сказал он с порога.

Во время поверки мы увидели все этого эсэсовца. В лагерь вошел он в строю блок-фюреров. Поверку производил блоков поляков, расположенных рядом с нами. Средних лет, немного сутуловатый. Походка и все его движения выдавали исключительно спокойный и уравновешенный характер. Наблюдая за ним, создавалось впечатление, что делает он все крайне нехотя. Даже на доклад по результатам поверки шрайберфюреру, когда другие эсэсовцы спешили чуть не бегом, он только ускорил шаг и как-то нелепо откидывал голову назад.

После окончания поверки, когда лагерь-фюрер и его окружение уехали, блок-фюрер подошел к бараку, в котором жили советские военнопленные.

— Здравствуйте, ребята! — приветствовал он по-русски группу узников, стоявших у ворот.

Слова и фразы по-русски он выговаривал четко, но с трудом, особенно коверкая ударения.

Нестройно, вразнобой ему ответили. Он сделал попытку заговорить. Наученные горьким опытом, опасаясь провокации, все настороженно следили за эсэсовцем. Да, нет, конечно, хорошо бы, односложные ответы.

Своим спокойствием, умными и внимательными глазами, вопросами, ответы на которые, чувствовалось, его действительно интересуют, так как он, заметно было, впервые попал в такой лагерь, эсэсовец за очень короткий срок расположил к себе всех окружавших его.

Минут через тридцать он ушел, тепло и ласково улыбаясь. [156]

— До свидания, ребята.

В последующие дни блок-фюрер, сразу же прозванный Ребята, почти ежедневно заходил к нам в блок. И с каждым его посещением улучшались отношения с ним. Он с нескрываемым сочувствием относился к советским людям, которое особенно было наглядно, когда не было посторонних свидетелей. Шутками и многозначительными намеками он старался подбодрить, поддержать дух тех, кто терял веру в спасение. Он знал и любил русские пословицы, мудрость которых понимал тонко, и умел к месту применять их, но иногда до смешного коверкал их по-своему. Кто не знает, тем бог помогает — это его перевод «На бога надейся, а сам не плошай». «Я все понимаю по-русски, когда читаю, когда говорят не быстро», — улыбаясь, признавался он.

Вначале мы предполагали, что он втирается к нам в доверие, но чем больше узнавали его, тем большим доверием к нему проникались.

Однажды он узнал, что одного нашего товарища, больного, избил фор-арбайтер, немец, уголовник. Ребята попросил незаметно показать его ему. Что было между ними, никто не знает, но фор-арбайтера, подлеца по характеру, будто подменили.

Ребята заходил почти ежедневно. Приносил сигареты, сахарин. Но особенно ценны были его предупреждения, которые он обычно давал в виде советов или намеков. Посторонний, если б обратил на них внимание, подумал бы, что это шутка или ироническое замечание. Но мы понимали его с полуслова. Когда однажды вечером нас всех раздели донага и приказали сдать одежду, якобы для дезинфекции, Ребята мимоходом сказал: «Хорошо, ребята, если бы вы ночью следили за Брамой на всякий случай». [157]

Немедленно было организовано дежурство. С поляком, который ведал складом одежды, размещенным в одном из пустовавших бараков, договорились, что при тревоге его для отвода подозрений свяжут и одежда будет разобрана. Где что лежит, поляк показал.

Мало кто спал в ту тревожную ночь, но ничего не случилось. Утром одежду возвратили. Опасения все были не ложными. Акция намечалась, что-то помешало ее осуществлению.

Многие предупреждения оказывали большую пользу в сохранении жизни советских военнопленных. Кроме того, сознание, что в опасную минуту помощь может оказать друг, придавало силы, внушало веру в будущее, вселяло надежду на спасение.

Дальше