Предисловие
Как говаривал когда-то главный механик на экспедиционном океанографическом судне «Крузенштерн», «самое главное – отпихнуть ногой берег». И он был, безусловно, прав – стоит судну оторваться от причала, и все земные заботы, еще совсем недавно казавшиеся самыми главными, растворяются за кормой вместе с исчезающей в тумане полоской суши. Начинается новая жизнь…
Несколько лет назад мне довелось принимать участие в Международной конференции по истории отечественной океанологии. Конференция проходила в Калининграде в музее Мирового океана. Музей этот уникальный. Его центром является легендарное океанографическое судно «Витязь», 1939 года постройки, на котором было совершено немало научных открытий. Теперь в его бывших каютах и лабораториях размещены музейные экспозиции. В одной из кают, например, сидит восковая фигура знаменитого адмирала С. О. Макарова, создателя первого «Витязя». В другом помещении – восковая фигура Жака-Ива Кусто. Поскольку я много лет назад плавал на «Витязе», то, приезжая в Калининград, я обычно живу не в гостинице, а в своей бывшей каюте, неподалеку от этих «восковых персон». В завершение конференции по традиции был устроен банкет. После застолья мы с коллегами вышли на палубу «Витязя», освещенную лунным светом, и кто-то из них сказал мне в шутку: «А ты не хотел бы, когда тебя не станет, так же, как Макаров, остаться в своей каюте?» От такого предложения меня охватил страх, и я даже протрезвел. Через пару дней, однако, вспомнив эту историю, я написал песню «Пожелание»:
Когда, путь закончив трудный,
Стану немощным и старым,
Бесполезный для науки,
Попаду в небесный трал,
Дайте место мне на судне,
На котором прежде плавал,
И гитару дайте в руки,
На которой я играл.
Дайте в руки мне гитару,
Посеребренные струны,
Чтобы, жизнь начав сначала,
Стал я снова молодой.
И, рожден кассетой старой,
Зазвучит мой голос юный
У знакомого причала
Над балтийскою водой…
В 2007 году мне позвонили из моего родного Питера и пригласили принять участие в вечере «Звездные имена Петербурга», вместе с другими моими земляками, в честь которых названы малые планеты Солнечной системы. Так, неожиданно для себя я узнал, что в 99-м году по решению Российской Академии Наук моим именем была названа малая планета № 5988 в созвездии Весов диаметром девять километров. Пару лет спустя мне прислали письмо из Сибири, в котором сообщалось, что моим именем назван перевал на Восточном Саяне. Известия как будто радостные, но мне от них почему-то стало грустно.
В марте этого года на концерте в Казанском университете я получил записку: «Уважаемый Александр Моисеевич! Не кажется ли вам, что авторская песня сегодня окончательно выродилась? Поют «под минус», поют «под плюс», вместо стихов какие-то пошлые тексты. Какое счастье, что вы до этого не дожили!» Смешная эта реплика заставила меня с грустью подумать о том, что минувший век, с которым связана большая часть моей жизни, стремительно и невозвратно уходит в прошлое и становится историей, обрастая легендами и небылицами.
Моя жизнь делится на две примерно равные части. Первому ее этапу была посвящена книга «Атланты держат небо…» с подзаголовком «Воспоминания старого островитянина». Такой подзаголовок был дан книге не случайно. Я родился в далеком 1933 году на Васильевском острове в Ленинграде, пережил блокаду и, окончив среднюю школу, поступил на геофизический факультет Ленинградского горного института. По окончании института я был принят на работу в Научно-исследовательский институт геологии Арктики, где проработал около семнадцати лет. Каждый год я отправлялся летом на полевые работы в различные районы Крайнего Севера. Там я начал писать песни. В 1964 году побывал на дрейфующей станции на Северном полюсе.
В 1962 году я впервые отправился в океанскую экспедицию на борту военного океанологического парусника «Крузенштерн». В 1963 году, во время очередной экспедиции в Северную Атлантику, «Крузенштерн» зашел в Гибралтар, и я впервые увидел знаменитые Геркулесовы столбы в Гибралтарском проливе. Там я написал, ставшую широкоизвестной, песню «У Геркулесовых столбов». Океанские плавания на «Крузенштерне» круто изменили мою жизнь. В 1972 году я переехал в Москву и перешел на работу в Институт Океанологии им. П. П. Ширшова Академии Наук СССР. С этого времени начался второй этап моей жизни, с которым связаны регулярные плавания в самые разные районы Мирового океана. Мне довелось участвовать более чем в двадцати рейсах научно-исследовательских судов в различные районы Мирового океана, побывать в Антарктиде, Австралии и Новой Зеландии, неоднократно погружаться на океанское дно в подводных обитаемых аппаратах, искать легендарную Атлантиду. И всюду, где бы я ни находился, я постоянно вспоминал Геркулесовы столбы, край древней ойкумены, где атланты держат небо. За пределами Геркулесовых столбов, «в истинном Понте», как указывал знаменитый Платон, автор легенды об Атлантиде, начинается неведомый мир, таящий неизвестные тайны и открытия.
В последующие годы мне посчастливилось вместе с ведущими российскими учеными Олегом Георгиевичем Сорохтиным и Львом Павловичем Зоненшайном принимать участие в разработке основных положений теории тектоники литосферных плит, которая произвела настоящую революцию в науках о Земле. Вместе с тем нельзя не признать, что чем более я погружался в научную работу, тем дальше уходил от понимания многих научных постулатов, которые в студенчестве казались ясными и простыми. Это относится к устройству геомагнитного поля, к происхождению жизни на Земле и многому другому.
Именно этому второму, «московскому», этапу посвящена новая книга воспоминаний. Наряду с рассказами об экспедициях и поездках значительное место в ней уделено памяти выдающихся российских поэтов и писателей фронтового поколения, с которыми мне довелось дружить. Некоторые главы книги написаны по мотивам автобиографического сериала документальных фильмов «Атланты держат небо», снятого совместно с тележурналисткой Натальей Касперович и оператором Семеном Фридляндом.
Жизнь моя пошла на последний поворот, как в старой песне «Перекаты», и мне хотелось бы успеть рассказать о людях, которые сыграли немалую роль в моей жизни и которым я благодарен за формирование в моей душе того, что не очень точно называется мировоззрением. В книгу вошло немало стихов и песен, иллюстрирующих написанное. Автор считает своим долгом выразить благодарность Наталии Аккуратовой, Яне Глезиной и Игорю Петровскому за помощь в подготовке книги к изданию.
Когда-то в песне, появившейся в далеком 1970 году, я написал такие строчки:
Пусть годы с головы дерут за прядью прядь.
Пусть грустно оттого, что без толку влюбляться, —
Не страшно потерять уменье удивлять, —
Страшнее потерять уменье удивляться.
Так что старым я себя пока не считаю.
Чистые пруды
Все, что будет со мной, знаю я наперед,
Не ищу я себе провожатых.
А на Чистых прудах лебедь белый плывет,
Отвлекая вагоновожатых.
На бульварных скамейках галдит малышня,
На бульварных скамейках – разлуки.
Ты забудь про меня, ты забудь про меня,
Не заламывай тонкие руки.
Я смеюсь пузырем на осеннем дожде,
Надо мной – городское движенье.
Все круги по воде, все круги по воде
Разгоняют мое отраженье.
Все, чем стал я на этой земле знаменит, —
Темень губ твоих, горестно сжатых…
А на Чистых прудах лед коньками звенит,
Отвлекая вагоновожатых.
В начале 1970-х годов я переехал из Ленинграда в Москву. Переезд этот был для меня мучительным. Даже когда меняешь что-нибудь одно – работу, семью или место, где живешь, долго не можешь привыкнуть к новому. Мне же пришлось поменять все сразу. Из родного своего Института геологии Арктики, где я к тому времени руководил лабораторией морской геофизики, я попал в Институт Океанологии на должность старшего научного сотрудника не в научные отделы, где мест не было, а в административную группу «Координационного центра стран – членов СЭВ».
Мой безвременно ушедший из жизни друг Игорь Михайлович Белоусов рассчитывал через полгода перевести меня к себе – в отдел геофизики и тектоники океанического дна, но его внезапная смерть поломала эти планы. Ни о какой геологии и геофизике в координационном центре не могло быть и речи. В обязанности мои входили обслуга приезжающих из соцстран ученых, а также составление и переписывание бесконечных бумажек и мертворожденных планов совместных работ и совещаний. Эта бессмысленная бумажная служба с первых же дней вызвала у меня непреодолимое отвращение. Профессор Глеб Борисович Удинцев, руководивший в то время отделом геофизики и тектоники океанического дна, как оказалось, весьма неприязненно относился к Игорю и ясно дал мне понять, что на перевод мой в его отдел я рассчитывать не могу. Что было делать? Уезжать несолоно хлебавши обратно в Ленинград? Я и в самом деле начал всерьез подумывать об этом и даже договорился с дирекцией своего бывшего института о возвращении. Однако осенью 72-го года я познакомился с Олегом Георгиевичем Сорохтиным, готовившим тогда к защите докторскую диссертацию и увлекавшимся идеями тектоники литосферных плит, который согласился взять меня на работу в свою группу. С большим трудом, благодаря активной поддержке Сорохтина и благорасположению грозного директора Монина, мне удалось наконец расстаться с Координационным центром и перейти в группу тектоники литосферных плит, преобразованную позднее в лабораторию.
Олегу Сорохтину я обязан не только служебным переводом, но и многим другим. Будучи человеком, фанатично увлеченным современной геологической концепцией формирования и эволюции нашей планеты, геофизик с широким кругозором и дерзкой поэтической фантазией, он сумел обратить в свою, тогда еще довольно крамольную, веру своих ближайших сотрудников, в том числе и меня. До встречи с ним я считал себя специалистом по магнитному полю, и мне этого вполне хватало. В дебри глобальной геологии и тектоники я не вникал, считая это излишним. «Чем вы занимаетесь?» – спросил он у меня при первой встрече и, узнав, что магнитным полем, скептически улыбнулся: «У американцев, да и у всех других зарубежных ученых нет такого понятия – магнитчик, сейсмик, электроразведчик. Есть одно понятие – геофизик. Ведь Земля – физическое тело, и, чтобы изучать ее, надо свободно владеть не одним, а несколькими геофизическими методами сразу. Иначе ничего не выйдет».
Сам Олег, сейсмик по образованию, да еще с «аппаратурным» уклоном, довольно свободно разбирался в физике Земли, теории геофизических полей, геологии и геохимии, не говоря уже о магнитном и гравитационном полях, сейсмике, тепловом потоке и так далее. Именно Сорохтин сделал меня убежденным сторонником новой глобальной теории – тектоники литосферных плит, основывающейся на идеях дрейфа континентов.
Надо сказать, что в начале 70-х годов концепция эта, уже получившая всеобщее признание на Западе, у нас считалась еретической. Вся «старая гвардия» отечественной геологической науки во главе с членом-корреспондентом В. В. Белоусовым, возглавлявшим Международный геофизический комитет, Академия наук, Министерство геологии, Московский государственный университет стеной встали против этого «буржуазного направления». В свете этого нельзя не отдать должное Андрею Сергеевичу Монину, который, будучи одним из ведущих ученых в области математики и физики, не только сам активно включился в разработку математической модели конвекции, приводящей к дрейфу континентов, но и не побоялся организовать у себя в институте специальную лабораторию «тектоники плит». В то время это было все равно что поднять красный флаг на броненосце «Потемкин». Вот в эту лабораторию мне и повезло попасть.
Нельзя не отметить при этом, что характер у Монина был крутой, вспыльчивый. Трудясь помногу сам, он требовал такой же отдачи от других, поэтому работать с ним, а тем более под его началом, было совсем не просто. Я помню, как, тяжело отдуваясь и хватаясь за сердце, выходил из директорского кабинета его заместитель по Южному отделению в Геленджике Яков Петрович Маловицкий. «Саня, – сказал он мне, вытирая платком пот со лба, – с Мониным же невозможно работать! Он требует от своих сотрудников мировых открытий, и при этом – каждый день!»
Сам Яков Петрович, один из ведущих ученых в области морской геологии и геофизики, прекрасный организатор, позже ушел из нашего института и стал большим начальником в Министерстве нефтяной промышленности – генеральным директором объединения «Союзморгео», помещавшегося в Мурманске. Помню, как, сидя у меня на кухне в Москве, он вызывал по телефону такси, чтобы доехать до аэропорта: «Саня, мне главное – до аэропорта добраться и в Мурманск улететь. А там я уже начальник, понял?»
В те поры для морских ведомств в Министерствах геологии и нефти была введена морская форма, но с какими-то довольно странными геологическими и совершенно не морскими атрибутами вроде молоточков и буровых вышек на рукавах и петлицах. Несмотря на огромное количество «золота», форма эта на непосвященных производила неоднозначное впечатление.
Вспоминаю, как мы вместе с Маловицким несколько лет спустя в гостях у нашего общего приятеля Сергея Александровича Ушакова, тоже, к сожалению, ушедшего из жизни, отмечали присвоение хозяину дома профессорского звания. Кончилось спиртное, и я предложил сходить в ближайший магазин за бутылкой коньяка. «Я с тобой, – заявил Маловицкий, натягивая на свои необъятные плечи расшитый золотом мундир штатского адмирала с депутатским значком на лацкане. – Мне без очереди дадут». С этими словами он нахлобучил на голову гигантскую фуражку с золоченым «крабом», обнимавшим изображение буровой вышки, и мы отправились. Очередь в винном отделе действительно оказалась большой. «Девушка, бутылку коньяка», – сиплым начальственным тоном произнес Яков Петрович, успешно растолкав своей грузной позолоченной фигурой толпу алкашей у прилавка. Неопрятного вида продавщица с испитым лицом окинула хмурым похмельным взглядом непонятную форму и неожиданно изрекла: «Гражданин, мы в спецодежде не обслуживаем!»
Что же касается тектоники литосферных плит, то ее идеи увлекли меня своей ясностью и удивительной согласованностью как с законами физики, так и с многочисленными геологическими фактами, до этого казавшимися грудой разрозненных сведений, никак между собой не связанных. Планета наша, представлявшаяся до этого неодушевленной неорганикой, оказалась подобием живого организма.
С увлеченностью, сильно подхлестнутой почти годовым отрывом от науки, я взялся за работу. Приходилось в сорок лет переучиваться заново, осваивая азы физики Земли, гравиметрии, геотермии, тектоники, вулканизма, палеомагнетизма и так далее. Мне часто вспомнились слова моего друга, безвременно погибшего в 1960 году талантливого геолога Станислава Погребицкого: «В науке лучше работать под заведомо ложную идею, чем вообще под никакую».
Забавно, что эту фразу я неожиданно встретил в методических наставлениях Российского фонда фундаментальных исследований при Президиуме Академии наук, где содержались рекомендации по составлению научных проектов, подаваемых для получения научных грантов: «Как правильно написал в своей книге один из грантодержателей, профессор Городницкий, в науке лучше работать под заведомо ложную идею, чем под никакую». Фраза эта, однако, принадлежит не мне, а Стасу.
Одной из наиболее характерных особенностей моих собратьев-геофизиков, да, видимо, и моей, взращенной в нас за долгие годы, было скупердяйское дрожание над полученными экспериментальными данными или какой-нибудь третьесортной идейкой. Общение с Олегом полностью изменило эти мещанские представления. Он щедро расшвыривал идеи, которых у него было всегда великое множество, как будто совершенно не заботясь о собственном авторстве.
Именно он впервые открыл мне глаза на то, что любой собранный экспериментальный материал – карта, разрез, результаты лабораторных анализов, – не одухотворенный ведущей идеей, мертв. Наше стремление участвовать во все новых съемках в океане он поддерживал далеко не всегда. «Надо ли тратить свои силы на получение нового материала, когда так много необработанного и необдуманного старого?» Когда я, споря с ним, говорил о практической пользе, о полезных ископаемых, он отмахивался: «Нет ничего более практичного, чем хорошая теория».
Забегая вперед, должен сказать, что немалую роль в становлении моего еще не оперившегося тогда научного самосознания сыграл другой замечательный ученый – Лев Павлович Зоненшайн, один из ведущих тектонистов мира, с которым мне посчастливилось работать вместе во второй половине 70-х годов.
В истории науки, как и в истории искусства, время от времени вдруг вспыхивают, озаряя окружающих, имена людей, которые, кажется, самим Богом были призваны к яростному познанию окружающего мира, жизнь которых была подвижнически посвящена любимому делу. «Одна, но пламенная страсть», – как писал Лермонтов. Именно Лермонтов почему-то и вспоминается мне, когда я думаю о Льве Павловиче Зоненшайне, хотя он ушел из жизни уже за шестьдесят, и никто его как будто не травил и не убивал. Вспоминается потому, видимо, что поэтическая легкость его геологического таланта и те потенциальные творческие возможности, которые были в нем сокрыты, заставляют нас, его современников, только горестно разводить руками после его безвременной кончины. Сколько бы он мог еще сделать, открыть! Какие карты построить, какие книги написать! Подобное горестное ощущение возникло у меня в свое время после внезапного известия о гибели Высоцкого.
Познакомились мы с ним в 1975 году, когда он пришел к нам в отдел из Министерства геологии. Тогда наш уже упомянутый выше директор Монин собирал группу ученых для развития идей теории тектоники литосферных плит, в ту пору, как я упоминал, революционной и в нашей стране – полузапрещенной. К этому времени Лев Павлович уже был широко известен как один из ведущих отечественных геологов, крупный специалист по тектонике Монголии и ряда восточных областей Союза. Мне посчастливилось вместе с ним и, конечно, под его идейным руководством составлять реконструкции положения континентов и океанов в фанерозое (время явной жизни на Земле) – от 570 миллионов лет тому назад до нашего времени.
В этой большой работе, требовавшей анализа огромного количества геологических, палеомагнитных и палеоклиматических материалов, в мою задачу входило обобщение палеомагнитных данных и создание палеомагнитной основы для реконструкций континентов в основные периоды истории Земли, а Лев Павлович работал с геологическими и палеоклиматическими материалами.
Институт наш тогда ютился еще в Люблино, в старом запущенном дворце конца XIII века, некогда принадлежавшем вельможе павловских времен графу Дурасову. Став в свое время командором ордена мальтийских рыцарей, Павел I пожаловал звание мальтийского рыцаря графу Дурасову, и тот построил свой дворец в форме мальтийского креста. Места во дворце, несмотря на его былое великолепие, было мало. Поэтому работали мы дома у Зоненшайна, на тесной кухне маленькой двухкомнатной квартиры в «хрущевской» пятиэтажке, неподалеку от метро «Каховская».
В те годы компьютеров у нас не было и в помине, поэтому все построения проводились вручную на старом школьном глобусе, который под конец был так обшарпан, что на нем было уже невозможно различать широты. Сами континенты при этом выпиливались лобзиком из пластинок плексигласа. Чтобы придать им кривизну, в соответствии с поверхностью глобуса, плексовые пластинки приходилось долго нагревать над паром, обжигая себе руки.
Надо сказать, что для «изготовления континентов», кроме непослушного плекса, мы старались использовать все, что попадалось под руку, – от раскуроченных кухонных кастрюль до консервных банок. Только через пару лет, с появлением компьютерных программ, мы стали работать цивилизованно – на ЭВМ.
С первого дня работы Лев поразил меня глубиной своих поистине энциклопедических знаний в геологии, причем не только по самым разным регионам нашей страны или Центральной Азии, где он работал, но и по любой области мира. Это был буквально живой банк геологических данных, подобно тому как Натан Эйдельман был примерно таким же «банком» данных исторических. Наряду с уникальной памятью, всех, кто с ним работал, поражала его нечеловеческая работоспособность. Будучи «жаворонком», он поднимался с рассветом и работать был готов, кажется, круглосуточно. «Тянуть» с ним в паре было невероятно трудно, тем более что он и от партнеров своих требовал такой же преданности работе и результативности. Кстати, и ходил он весьма лихо. Мне довелось как-то в Геленджике попасть с ним вместе на прогулку в горы, и я с большим трудом поспевал за ним, хотя и сам за много лет геологических экспедиций привык к длительным пешим переходам.
Самое для меня удивительное, что, при всей своей постоянной занятости, Лев Павлович ухитрялся каким-то непонятным образом прочитывать последние литературные новинки и быть в курсе всех сколько-нибудь заметных событий в искусстве и общественной жизни, хотя, конечно, и не без активной помощи его жены Ирины. С этой точки зрения он был не ученым сухарем, озабоченным лишь доскональными знаниями в своей области, а по-настоящему культурным человеком. При этом он обладал безошибочным вкусом в литературе, живописи и театре, остро и болезненно реагировал на любую фальшь и был несгибаем, когда речь заходила о любой форме идейного компромисса с собственной совестью. В августе 91-го он не мог не быть на баррикадах у Белого дома.
В итоге нашей совместной работы в 1976 году мы с Зоненшайном построили серию карт – реконструкций взаимного расположения континентов и океанов на поверхности нашей планеты от раннего кембрия до наших дней. Получилось пять древних глобусов с интервалами около ста миллионов лет, по которым можно было проследить дрейф континентов, раскрытие и закрытие древних океанов. Составленные реконструкции позволили, в частности, сделать вывод о том, что все складчатые пояса и горные хребты возникли по большей части из-за столкновения материков при закрытии древних океанов. Удалось также показать, что образование и распад гигантского сверхконтинента Пангеи в истории нашей планеты происходили неоднократно со средним интервалом около восьмисот миллионов лет. В том же году наши реконструкции были опубликованы в журналах «Природа» и «Геотектоника», а позднее в издательстве «Наука» вышла наша совместная книга «Реконструкции материков в фанерозое».
Как я уже упоминал, новая глобальная теория была поначалу в штыки принята нашей официальной наукой. Сталинский колхозный строй не мог не породить Лысенко. И не только в одной биологии. Идеологическое обоснование существовавшего долгие годы тоталитарного режима требовало жесткого единоверия во всех областях науки – от математики до истории. Аналогичная ситуация сложилась и в геологии. Возрождение теории дрейфа континетов, предложенной впервые великим немецким ученым Альфредом Вегенером, на основе тектоники литосферных плит вызвало резкую критику со стороны Академии наук и главных чиновников от науки. Ее, так же как некогда кибернетику, сразу же объявили «буржуазной лженаукой». Приверженцам этой теории в те годы не давали защищать диссертации, выбрасывали их статьи из научных изданий, старались не пускать за рубеж на международные конференции.
Сейчас это кажется странным: факты есть факты, при чем тут идеология? А при том, что новые идеи полностью подрывали основы старой «фиксистской» теории о неподвижности континентов и океанов, на основе которой в нашей стране уже была создана картина размещения полезных ископаемых – угля, нефти, алмазов, металлов и так далее. За все это уже были получены звания, должности и премии. Зачем же пересматривать? Взорвать такое крепкое здание «советской геологической науки» было очень нелегко.
Сразу же после выхода нашей с Зоненшайном книги «Реконструкции материков в фанерозое» один из ревностных охранителей старой «фиксистской» теории тут же настрочил на нас объемистый донос с политической подоплекой и послал его в Президиум Академии наук. В этой замечательной бумаге авторы книги обвинялись в «низкопоклонстве перед буржуазной наукой и попытке обмануть простых советских людей». Подчеркивалось также нерусское звучание наших фамилий. Вот отрывок из этого вопиюще безграмотного документа:
«Эти ваши ученые отстаивают и доказывают реакционное воззрение господ мобилистов» (далее – цитата из Ленина). «Авторов не устраивает марксизм-ленинизм, и они ищут опору в других теориях. Это очевидно из их отбора палеополюсов. Видимо, эта теория господ Городницкого и Зоненшайна больше устраивает, но она не устраивает всех советских людей, всех людей труда».
Донос был всерьез направлен к нам в институт с визой академика-секретаря нашего отделения Л. М. Бреховских, и мы с Зоненшайном вынуждены были писать подробную объяснительную записку.
Вспоминаю, как пару лет спустя мы вместе с Л. П. Зоненшайном и нашим общим другом и коллегой М. И. Кузьминым (сейчас он академик и директор Института земной коры в Иркутске) принимали участие в работе Всесоюзной школы по морской геологии в Геленджике. Жили мы втроем в тесном номере гостиницы, когда выяснилось, что в Тбилиси в эти самые дни тоже проходит какая-то важная тектоническая конференция, где Лев Павлович должен делать доклад. Он тут же собрался и поехал на аэродром, и мы с Михаилом остались вдвоем.
Как раз на следующий день на нашей школе состоялось пленарное заседание, посвященное проблемам глобальной тектоники, на котором были поставлены доклады именитых московских ученых, в которых резко осуждалась теория тектоники литосферных плит. Соответственно этому приняло разгромный характер и обсуждение докладов в прениях. Мы с Михаилом, будучи тогда еще кандидатами, пытались защищаться, однако успеха у научной аудитории не имели – не та весовая категория. Отсутствие нашего лидера – Зоненшайна – сыграло свою роковую роль. Расстроенные, мы пошли вечером в гости, где с помощью крепких напитков попытались снять нервный стресс и укрепить свое красноречие.
Когда поздно ночью мы возвратились к себе в гостиницу и зажгли свет в номере, то обнаружили там Льва Павловича, который уже спал, утомленный трудным перелетом туда и обратно. Мы с Михаилом, конечно, тут же его разбудили и наперебой начали энергично объяснять, как нас сегодня разгромили на заседании и как нехорошо поступил Зоненшайн, предательски покинувший нас одних на растерзание научным противникам. Лева, сев на кровати, внимательно слушал наш весьма эмоциональный, но сбивчивый рассказ, испуганно хлопая спросонок своими красивыми длинными ресницами, пока взгляд его не упал на недопитую бутылку «Столичной», торчавшую у Кузьмина из кармана пиджака. «А вы все пьете, негодяи, – неожиданно закричал он на нас, – всю тектонику плит пропили!» Сам Лев Павлович, как я заметил, пил крайне мало, да и то по необходимости.
Одной из главных черт Зоненшайна была его изначальная доброжелательность. К нему мог обратиться любой геолог из самой глубокой провинции за консультацией и за помощью, и он ни разу не отказал никому, несмотря на постоянную загруженность работой. Сколько диссертаций помог он написать! Обращает на себя внимание, что большая часть книг и статей Л. П. Зоненшайна написаны в соавторстве, ибо он был крайне щепетилен, пользуясь чужим трудом или материалами. Однако всегда главным автором был он.
Будучи однолюбом в науке, он буквально жил работой, занимавшей всю его жизнь без остатка, как будто чувствовал, что времени ему отпущено мало. Даже прикованный к постели неизлечимой болезнью, и здесь в России, и в США, куда поехал на послеоперационное лечение, он до самого последнего момента старался работать, не давая себе пощады. Бездельников не любил, утверждая при этом, что есть две категории бездельников – одни просто ничего не делают, а другие при этом создают видимость кипучей деятельности.
Справедливости ради следует сказать, что его собственный научный путь был весьма тернистым. Мягкий, отзывчивый в быту, в научных спорах он был непримирим, чем нажил себе немало недоброжелателей. Мне еще в 1985 году довелось быть свидетелем его абсолютного научного авторитета среди зарубежных ученых. В том году в Праге состоялась очередная Ассамблея Всемирной ассоциации магнитологов, где у Льва Павловича было запланировано несколько докладов, в том числе и наш совместный доклад о реконструкциях материков в докембрии.
В Ассамблее принимало участие множество знаменитых ученых из разных стран мира, имена которых были известны мне только по их работам. «Надо бы подойти к ним, представиться», – волновался я. «Не надо, – спокойно отрезал Зоненшайн, – сами придут». Он оказался прав – они все явились на его доклад и толпились вокруг, задавая вопросы и наперебой предлагая сотрудничество. К сожалению, как это нередко у нас бывает, его зарубежный научный рейтинг значительно опередил его широкое признание в отечественных научных кругах. Высокие слова в его адрес и научные почести несколько запоздали.
И еще одно неоценимое достоинство было для него характерно – он был блестящим научным оппонентом. От его беспощадной критики рассыпались в один миг с большим трудом возведенные и, казалось бы, несокрушимые научные зиккураты. Мне неоднократно приходилось с ним спорить, и каждый раз он виртуозно клал меня на лопатки, как олимпийский чемпион неумелого новичка. В то же время, если работа выдерживала его критику, с ней можно было смело выходить на любой уровень – другие оппоненты были уже не страшны.
Лев Павлович оставил после себя немало монографий, посвященных геодинамике Земли, ее геологической истории. Одна из его последних книг «Тектоника СССР» вышла в США незадолго до его смерти. Когда-то, в 1981 году, в день его рождения, я написал на своей книжечке стихов, подаренной ему:
Не суждено нам умереть
В век общего веселья:
Меня по пьянке будут петь,
Тебя – читать с похмелья.
С горестным чувством вспоминаю я теперь эти строки, когда перелистываю его книги и думаю о тех, что так и не написаны.
Вернемся, однако, в начало 70-х. В самом начале моей работы в Институте океанологии, в конце июля 1972 года, сразу же после неожиданной смерти Игоря Белоусова я попал в организованную им экспедицию по морям Ледовитого океана. Идея Игоря состояла в том, чтобы пройти по всей трассе великого Северного морского пути на речных судах, караван которых ежегодно перегоняли из Архангельска в дальневосточные моря. Было договорено, что специальный геофизический отряд будет вести попутные работы на борту одного из перегоняемых судов. В состав отряда, который Игорь должен был возглавить сам, он планировал включить своих друзей – Валю Смилгу и Натана Эйдельмана. В полярный рейс, однако, нам пришлось отправиться уже без него.
По-архангельски холодным августовским днем мы вшестером погрузились на борт транспортного суденышка типа «река-море», построенного в Финляндии. Его надлежало перегнать в составе каравана таких же судов из Архангельска в Николаевск-на-Амуре. Перегоном судов по трассе Северного морского пути занималась тогда «Экспедиция Спецморпроводок Севморпути», помещавшаяся в Ленинграде. Перегон этот требовал от экипажей особенной выучки и сноровки. С одной стороны, капитанам и штурманам надо было разбираться в сложной речной навигации, непривычной для моряков. С другой – на речных судах, не рассчитанных на морские шторма и ледовую обстановку, необходимо было пройти по трассе вдоль всего побережья Ледовитого океана, где и ледокольным пароходам со специальной ледовой обшивкой плавать далеко не безопасно.
Народ в перегонной экспедиции, возглавляемой старым полярником Наяновым, подбирался довольно лихой. Капитаном на нашем теплоходе был Владимир Малышев, примерно за год до этого плававший по перегонной трассе вместе с писателем Виктором Конецким, посвятившим этому рейсу свою повесть «Соленый лед».
Следует сказать, что с самим Виктором Конецким, чьи морские рассказы и повести пользуются неизменной популярностью среди моряков, мне довелось познакомиться только в конце 80-х в Доме творчества писателей в Пицунде. Изящно сложенный, худощавый и пасмурный человек в сером пиджачке разительно отличался от могучего облика просоленного ветрами всех океанов морского волка. Кстати, именно в Пицунде произошло тогда одно комическое событие, связанное с упомянутой выше «штатской морской формой». В Доме творчества был огромный столовый зал со стенами, украшенными мозаиками, изображавшими сочные кавказские пейзажи. Несколько сот отдыхающих заполняли его во время обеда, оживленно беседуя за своими столами. Вдруг шум стих, и все повернули головы к входу. Я обернулся следом за другими и увидел, что в зал вошел, даже не вошел, а как бы величественно вплыл огромного роста адмирал в белой ослепительной тужурке с золотыми рукавами и разноцветными орденскими колодками. Держа в левой руке морскую фуражку с высокой тульей и белоснежным верхом, он, не глядя ни на кого, но явно довольный произведенным эффектом, медленно, как на параде, прошествовал к своему столику с гордо поднятой головой и так же, не глядя ни на кого, сел. «Виктор Викторович, – негромко сообщил я Конецкому, поедавшему свой винегрет по соседству, – смотрите, адмирал». Конецкий поднял голову и вдруг, бросив вилку, встал и мелкими шажками пошел к адмиральскому столику. Небольшого роста, вровень с сидящим адмиралом, стремительно сосредоточенный, он походил на торпедный катер, атакующий огромный транспорт противника. Не дойдя до цели нескольких шагов, он круто развернулся и так же быстро пошел обратно, презрительным шепотом бросив мне на ходу: «Говна-то, адмирал, – речной директор!» И сел, довольный, доедать винегрет.
Возвратимся, однако, в арктические моря. Группу нашу вместо Игоря возглавлял начальник отдела кадров института Владимир Михайлович с весьма нетипичной в те времена для начальника отдела кадров фамилией Гринберг. «Не только единственный в стране начальник отдела кадров с такой фамилией, но и единственный Гринберг, который по паспорту осетин», – говаривал он. Натан Эйдельман в рейс пойти не смог, и единственным из Игоревых друзей, принявших участие в экспедиции, оказался Смилга.
Помню, как, прибыв в Архангельск, где нас, приехавших раньше, несколько дней не селили в гостиницу «Двина», он заявился прямо к директору гостиницы в старом ватнике и шляпе, заросший седоватой щетиной. «Смотрите, до какого состояния довели интеллигентного человека», – заявил он ошарашенному директору, после чего нас всех немедленно поселили в «люкс». Используя его опыт, примерно такую же операцию мы провели и по окончании экспедиции, уже в Хабаровске, ухитрившись выбить номер в интуристовской гостинице для «академика Гринберга».
Двухмесячный рейс из Архангельска в Николаевск-на-Амуре, несмотря на все трудности и даже опасности, связанные с ним, особенно ледовая проводка в проливе Вилькицкого, где наше утлое суденышко затирало льдами, вспоминается до сих пор как один из самых интересных и стоит любого из зарубежных рейсов. Плоские берега Баренцева и Карского морей, скалистые берега Охотоморья, пронзительные желтые закаты острова Вайгач и безмолвная цветомузыка полярного сияния в Чукотском море.
Пушечный гром ломающихся льдин, их визжащий, надрывающий сердце скрежет о тоненькие борта, когда мы все в спасательных жилетах, с пластырями и брусьями наготове, чтобы заделать пробоину, стоим на расписанных постах и ждем – авось пронесет. А бесконечная работа по обкалыванию льда с палубы, чтобы судно не перевернулось в шторм! А вечно окровавленные ладони, которые не спасти от ржавой стали швартового троса никакими брезентовыми рукавицами! Поскольку экипаж на судне был только половинного состава, то нас всех использовали на общесудовых авралах и работах.
По мере нашего движения на восток пришлось заходить на острова Колгуев и Вайгач, в Андерму на Диксон и другие точки побережья, отстаиваясь то от шторма, то от ледовых полей. Около двух недель наше суденышко «Морской-10» простояло вместе с другими судами на рейде у острова Вайгач, ожидая улучшения ледовой обстановки в проливах Новой Земли. Была короткая полоса ненадежного северного лета – середина августа. На Вайгаче цвела тундра. Неожиданное для сурового и безжизненного северного ландшафта с его черно-белой графикой, буйство красок недолгого цветения хрупких, но непобедимых полярных трав и ягеля так поразило меня, что я, кажется впервые в жизни, испытал острое чувство зависти к художникам. Только их талант позволяет запечатлеть и увековечить этот странный и неповторимый миг, когда под лучом полярного солнца вдруг вспыхивают желтыми, золотыми и алыми цветами недолговечные ковры летней тундры. Когда я теперь думаю о красотах многочисленных островов, на которых мне посчастливилось побывать, я вспоминаю не знаменитый пляж Вайкики на Гавайях, не похожий на летящую бабочку остров Гваделупа и не сказочный остров Маврикий – «ключ от Индийского океана», а цветущую тундру на арктическом острове Вайгач. Во время этой стоянки я «на нервной почве» написал стихи «Тени тундры», к которым актер ленинградского театра Ленинского комсомола Юрий Хохликов придумал мелодию. Получилась песня. В 2000 году Юры не стало.
…Я повторять готов, живущий трудно,
Что мир устроен празднично и мудро.
Да, мир устроен празднично и мудро,
Пока могу я видеть каждый день
Тень облака, плывущего над тундрой,
Тень птицы, пролетающей над тундрой,
И тень оленя, что бежит по тундре,
А рядом с ними – собственную тень.
Навсегда врезались в память и скалистые отвесные берега Берингова пролива, разделяющего два сумрачных материка – Евразию и Америку. Прямо над нашим судном, как мне показалось, проплыл в сумеречном тумане на нависшей над водой скале огромный черный каменный крест, который водружен здесь в память Семена Дежнева «со товарищи». До сих пор помню неуловимую смену красок волн в проливе, где свинцово-стальные воды Ледовитого океана понемногу сменяются зелеными тихоокеанскими.
Неповторимая красота цветущей тундры стала, однако, не единственным воспоминанием об острове Вайгач. Мы нашли там обгоревшие остатки гниющих бревен, мотки ржавой колючей проволоки и разбитые взрывами базальтовые глыбы. Местные жители, ненцы, которых переселили сюда с Новой Земли, где в 50-е годы был организован полигон для испытаний атомной бомбы, рассказали нам, что здесь в 30-е годы был огромный концлагерь. Заключенные, обреченные на верную погибель, подняли восстание. Согласно легенде, когда об этом доложили Сталину с предложением послать карательный отряд, он сказал: «Зачем посылать людей? Лучше испытать новые бомбометатели наших бомбардировщиков». Бомбометатели испытали, уничтожив все живое на острове, включая охрану.
О доме не горюй, о женщинах не плачь
И песню позабытую не пой.
Мы встретимся с тобой на острове Вайгач
Меж старою и Новою Землей.
В этом рейсе нам повезло. Мы ухитрились за одну навигацию, без аварий и вынужденной зимовки во льдах, проскочить всю трассу Северного морского пути, что, как оказалось, бывает нечасто. В самом тяжелом в ледовом отношении месте – проливе Вилькицкого, между полуостровом Таймыр и Северной Землей, нас проводил атомный ледокол «Ленин», тогдашний флагман ледокольного флота. Своим мощным корпусом он пробивал узкий фарватер в массивном ледовом поле, который буквально через несколько минут полностью забивался глыбами ломаного льда. Поэтому надо было идти сразу же за ним. Это, однако, тоже не безопасно. Стоя на правом крыле мостика во время проводки, я хорошо видел, как из-под мощных винтов ледокола вылетают, бешено вращаясь, гигантские ледяные глыбы и несутся к нам, гонимые кильватерной струей. Один удар такой ледяной чушки – и наш тоненький борт, совершенно не рассчитанный на льды, пробьет насквозь.
Неподалеку от меня в ходовой рубке стоят бледные капитан и рулевой, руки которого судорожно сжимают ручки машинного телеграфа – то «малый вперед», то «стоп». Страшно идти навстречу этим стремительным ледовым глыбам! А с ледокола командир проводки по радио громовым голосом на весь караван прямым российским текстом говорит все, что он думает о самом капитане, о его ближайших родственниках, обо всех, кто с ним на одном борту. «Полный вперед! – гремит его приказ во всех динамиках. – Ты что, здесь зимовать собрался?» Действительно, всего несколько минут нерешительности – и недолгий фарватер снова заполняется льдом. Ледоколу надо возвращаться и начинать все сначала. А за нашей кормой густо дымят и нетерпеливо сигналят другие суда каравана, которые начинает затирать сходящимися ледяными полями. И идти опасно, и останавливаться нельзя!
В полярной экспедиции мы проводили попутные гидромагнитные и сейсмоакустические работы, а также эхолотный промер. Вольдемара Петровича Смилгу, которого сразу же полюбила наша весьма разношерстная команда, наполовину набранная из алиментщиков и алкашей, списанных с других судов, посадили на вахту на эхолот. К своим служебным обязанностям он относился весьма философски.
Помню, как-то я поднялся в эхолотную во время его вахты и обнаружил, что эхолот выключен, а вахтенного нет. Возмущенный, я помчался вниз и обнаружил Смилгу в его каюте, где он возлежал небритый на сколоченном для него топчане в окружении таких же небритых и неряшливо одетых личностей из команды, благоговейно внимавших его словам. «Так вот, все вы теперь ясно видите, что каждый из нас – всего лишь мышь перед лицом Господа», – услышал я его тихий и как бы потусторонний голос, когда распахивал дверь. «Валька, скотина, ты что же делаешь? – заорал я, ворвавшись в каюту. – Эхолот же стоит. Марш на вахту!» В этот миг я внезапно почувствовал, что какая-то сила, сдавив мне горло воротом моей куртки, отрывает меня от палубы. «Заткнись, сука, – услышал я яростный шепот огромного моториста, схватившего меня сзади за ворот гигантской волосатой лапищей. – Не мешай – человек мыслит!»
Каюта моя находилась рядом с каютой старшего механика, молодого парня, который заочно учился в каком-то техническом вузе. Смилга, как доктор физ. – мат. наук, взялся готовить его к экзаменам по физике и математике. Поскольку переборка была тонкой и весьма звукопроницаемой, я оказывался невольным свидетелем этих почти ежевечерних занятий. Начинались они, как и полагается, с проверки «домашнего задания», которая длилась, однако, не дольше, чем минут пятнадцать. После этого раздавалось характерное звяканье и бульканье, после чего разговор, заметно оживляясь, обретал тематику, бесконечно далекую как от физики, так и от математики. Когда в Тикси, откуда Смилга вынужден был вылететь в Москву (поскольку его отпуск кончился и ему надо было срочно возвращаться на работу), место репетитора занял другой наш коллега – Саша Иоффе, кандидат физ. – мат. наук, в прошлом ученик Смилги, он был немало удивлен, что за месяц ежедневных занятий пройдено так мало.
Капитан наш, Малышев, любил учинять многочисленные учебные тревоги – особенно водяную и противопожарную. Тогда мне это казалось капитанской блажью, но теперь, по здравом размышлении, я полагаю, что он был прав. Смилга, согласно аварийному расписанию, состоял при нем вестовым. По его собственному утверждению, при сигнале тревоги он должен был птицей взлетать на капитанский мостик и «преданно смотреть капитану в глаза», что он исправно и делал. Почему-то однажды во время пожарной тревоги он оказался на корме, где был «условный пожар в районе фекальной цистерны» и куда, согласно расписанию, устремился я с топором в руках. Смилга утверждает, что, увидев мои «безумно выкаченные глаза» и топор в руках, он кинулся бежать от меня, уверенный, что я гонюсь за ним.
Наибольшую славу Смилге в экспедиции, однако, принес шахматный матч. Заняв безусловное первое место в корабельном шахматном турнире, он взялся на пари (в заклад были поставлены две пол-литры) играть одновременно партии на двух досках против наиболее сильных шахматистов – капитана и первого помощника. По условиям пари, проигравший должен был также влезть под стол в кают-компании, лаять по-собачьи и громко кричать: «Прости, дяденька, я дурак, больше не буду!» Главной особенностью этого необычного турнира было то, что Смилга должен был играть, не глядя на обе шахматные доски, сидя к ним спиной, да еще и с завязанными глазами. Смотреть на этот уникальный турнир собрались все участники экспедиции. Противники Вольдемара Петровича поначалу были почти уверены в своей победе. Однако, к всеобщему удивлению, медленно, но верно, держа в уме расположение фигур на двух досках сразу, Смилга прижимал и того, и другого.
Сначала сдался первый помощник. Капитан еще какое-то время безуспешно пытался свести дело к ничьей, но Смилга, развязавшийся со второй доской, неумолимо принудил и его к сдаче в безнадежном положении. Выполняя суровые условия поединка, капитан безропотно влез под стол и кричал, что положено. Перпом же, выставив проигранную водку, лезть под стол отказывался, ссылаясь на то, что он подорвет этим свой партийный авторитет. «Лезь, сука, – заорал, побагровев, уже побывавший под столом капитан, – утоплю!» Пришлось и первому помощнику карабкаться на четвереньках под стол и лаять по-собачьи.
Провожая нас в полярную экспедицию, друзья и приятели наказывали нам привезти в качестве сувенира одну весьма своеобразную костяную часть тела моржа, которую, как они были уверены, легко можно было обменять на любом стойбище на водку. Нигде, однако, куда бы мы ни заходили, сделать нам этого не удавалось. Помню, как раз в проливе Вилькицкого, во время очередной ледовой проводки, когда мы все стояли, расписанные по водяной тревоге, радист принес мне такую радиограмму от моего приятеля Олега Николаева из Геленджика: «Привет вам Арктике суровой мечтаю получить моржовый». Замерзший и злой, я тут же заскочил в радиорубку и отправил ему ответ: «Пока что нам не до моржа, живем, за собственный дрожа».
Больше всего расстраивался отсутствием моржовых сувениров Смилга, пообещавший непременно привезти хотя бы один такой экспонат в свой Курчатовский институт. Уже на рейде, неподалеку от Тикси, где мы должны были его высаживать, в самый разгар прощальной вечеринки, вышедший на палубу Смилга вдруг заметил какого-то любопытного моржа, высунувшего свою усатую морду неподалеку от судна. Вольдемар Петрович немедленно кинулся в каюту, схватил пол-литру и выбежал на палубу. Находясь, по-видимому, в состоянии некоторого аффекта, он начал, размахивая руками и показывая бутылку моржу, предлагать ему взаимовыгодный обмен. Заинтересованный морж подплыл уже почти к самому борту. Но тут из морских глубин неожиданно вынырнула его разгневанная подруга. Дав супругу мощный подзатыльник, она решительно увлекла его за собой в глубину, негодующе фыркнув напоследок в сторону Смилги.
Ведомый ледоколами через ледовые поля, изрядно поредевший караван (часть судов отстала в попутных портах из-за аварий, а часть ушла на Обь и на Енисей) упорно двигался на восток. Не по этому ли мрачному маршруту возили когда-то безвинно осужденных на Колыму и Чукотку? Размышляя об этом, я написал песенку «На восток», которая особенно понравилась Смилге. Взяв ее на вооружение на борту нашего судна «Морской-10», он уже не расставался с ней на берегу. Особенно ему понравился припев: «А птицы все на юг, а люди все на юг – мы одни лишь на восток». По уверениям его жены, как только он начинал петь «про птиц», следовало срочно забирать его из-за стола.
Словно вороны, чайки каркают
На пороге злой зимы.
За Печорою – море Карское,
После – устье Колымы.
Мне бы кружечку в руки пенную
Да тараньки тонкий бок…
А птицы все – на юг, а люди все – на юг,
А мы одни лишь – на восток.
Выйдя в Берингово море, где нам уже не угрожали льды, мы зашли для отдыха и мелкого ремонта в бухту Натальи. Согласно лоции, в этой бухте располагались крабзавод и рыбзавод. Уже войдя в бухту, мы заметили многочисленные костры на берегу. В бинокль можно было разглядеть, что местное население, как оказалось, сплошь состоящее из женщин, радостно приветствует приближение трех наших судов. Как раз в этот момент пришел по радио приказ начальника экспедиции: «Во изменение первого приказа в бухту Натальи не заходить, заходить в бухту Святого Павла. Шлюпок не спускать». Осторожное начальство решило избежать контактов судовых экипажей с вербованными женщинами. Так мы и остались без крабов и без рыбы. По этому поводу была написана грустная песенка про бухту Натальи.
В распадках крутых непротаявший лед —
Зимы отпечатки.
Над бухтой Наталии рыбозавод
У края Камчатки.
Как рыбы, плывут косяки облаков,
Над бухтой клубятся.
Четыреста женщин – и нет мужиков,
Откуда им взяться?
Уже на последнем этапе перегона, после захода в Петропавловск-Камчатский, где милиция забрала нашего моториста, учинившего пьяную драку в ресторане «Вулкан», когда мы пересекали Охотское море, направляясь к устью Амура, неожиданно пришло штормовое предупреждение. Надвигался осенний тайфун, как обычно носивший одно из нежных женских имен. Деваться нам было некуда. Под защиту берега мы убежать не успевали, так как находились в самой середине моря. В то же время судно наше «река-море» никак не рассчитано было на борьбу с океанскими тайфунами. Оставалось вставать «носом на волну» и ждать своей участи. Ко мне пришел Володя Гринберг, держа в руках заветную поллитровку: «Вот, для дня рождения берег, да боюсь, что не придется. Давай сейчас разопьем, а то жалко, если пропадет».
В довершение всех неприятностей на втором судне такого же типа, следовавшем за нами, отказал двигатель. Надо было брать его на буксир в самый разгар шторма. Был объявлен аврал. Надо сказать, что трехчасовая возня с заводом в шторм буксирного конца (который через полчаса лопнул, и все пришлось начинать сначала), небезопасная и грязная работа на захлестываемой волнами палубе полностью отвлекли нас от печальных и панических мыслей. Еще через два часа починили наконец двигатель на втором судне, и мы благополучно отштормовали, пока тайфун не пронесся дальше. Помню, как поразила меня после этого повесть Георгия Владимова «Три минуты молчания», где описывается аналогичная ситуация: в критическом положении вдруг оказывается, что другому еще хуже и надо срочно ему помочь, забываешь на время о своей беде, и становится легче.
По возвращении в Москву осенью 72-го мне снова пришлось приступить к постылым бумажным делам в Координационном центре. Помню, как раз в это время в Москве состоялось совещание руководителей морских институтов стран – членов СЭВ. Мне было поручено встречать и опекать представителя ГДР доктора Оскара Мильке – высокого и статного арийца с голубыми глазами и густыми, слегка тронутыми сединой волосами. На банкете, посвященном окончанию совещания, который состоялся в столовой Дома ученых на Кропоткинской, мы оказались с ним за столом рядом.
Во главе стола сидел замдиректора, пожилой вальяжный красавец Андрей Аркадьевич Аксенов, время от времени провозглашавший разного рода официальные тосты. Мы же с доктором Мильке сидели довольно далеко, и надо было как-то общаться. Общение это было несколько затруднено тем, что ни по-русски, ни по-английски уважаемый доктор как будто не понимал, а мои познания в немецком языке, который я учил когда-то в школе, ограничивались фразой из учебника пятого класса «Анна унд Марта баден». Тем не менее, по мере роста числа тостов, провозглашенных Аксеновым, языковой барьер понемногу начал разрушаться.
Я попал за банкетный стол прямо с работы, голодный. Поэтому, когда подали бифштекс, по извечной своей привычке совершенно автоматически съел сначала гарнир, оставив мясо «для кайфа» на потом. Вдруг я заметил, что доктор Мильке с удивлением смотрит на мои действия и спрашивает: «Варум?» На обломках немецкого, английского и русского языков я начал объяснять ему, что я ленинградец, что детство мое пришлось на голодные военные годы и что поэтому мясо для меня на всю жизнь – деликатес, который я оставляю на потом. Он, видимо, отлично все понял. Наполнив не рюмки, а фужеры водкой из новой бутылки, он вдруг хлопнул меня по плечу со всей арийской мощью и радостно закричал на весь стол, явно передразнивая мои беспомощные англо-немецко-русские слова: «Ин зис кейс вир зинд бразерс дас ист фюр руссише – земляки». «Потому что, – продолжил он уже на русском языке, – я как раз есть воевал ленинградский фронт!»
Переезд в Москву осложнил и мои литературные дела. В конце 71-го года в Ленинграде, в издательстве «Лениздат», вышла вторая книжка моих стихов, «Новая Голландия», во многом благодаря помощи и поддержке Нины Александровны Чечулиной, работавшей тогда редактором в отделе поэзии. В начале 72-го года я сдал в Ленинградское отделение издательства «Советский писатель» рукопись третьей книжки. К этому времени я снова подал документы на прием в Союз писателей.
Помню, как давший мне рекомендацию известный ленинградский поэт Вадим Шефнер сказал, горестно вздохнув: «Саша, у вас плохие рекомендации. С такими рекомендациями в Союз могут не принять». – «Почему?» – удивился я. «Ну, как же – рекомендации трех евреев». – «Почему трех?» – «Всех трех, – продолжал Шефнер, – Слуцкий, Самойлов и я». – «Но ведь вы же – не еврей!» – «Да, да, конечно, – я швед. Но кто это знает? Фамилия-то – Шефнер». Светловолосый и голубоглазый Вадим Сергеевич Шефнер вел свой род от шведского полковника, взятого когда-то в плен в битве под Полтавой. Дед Вадима Сергеевича – Алексей Карлович Шефнер, командуя транспортом «Манджур», стал участником основания Владивостока. В 1860 году с этого транспорта в бухте Золотой Рог был высажен отряд солдат во главе с прапорщиком Комаровым, основавший порт. Имя Шефнера носит северный входной мыс в бухту Находка. Сам Вадим Сергеевич еще в 1967 году, когда в Ленинграде вышла первая книжечка моих стихов и песен «Атланты», написал о ней весьма сочувственную заметку в «Ленинградской правде», чем немало поддержал меня.
В Союз писателей меня все-таки приняли осенью 72-го года, уже после переезда в Москву. В связи с этим меня вызвал к себе генерал КГБ Ильин, возглавлявший тогда московскую писательскую организацию, и предупредил, что меня поставят здесь на учет только в том случае, если дам подписку, что никаких жилищных претензий к московской писательской организации я иметь не буду. «Мы вас сюда не звали и жилье вам давать не обязаны», – заявил он.
ЦДЛ. Сложный круг воспоминаний связывает меня с этой короткой трехбуквенной аббревиатурой, практически никогда не требовавшей расшифровки и разворота в несклепистое и мало понятное название «Центральный дом литераторов». Каких литераторов? Оказывается, только тех, кто мог предъявить при входе членский билет Союза писателей СССР, ярко-красную (чтобы не усомнились в партийной принадлежности) книжицу с золотым орденом Ленина, напоминающую «гэбэшное» удостоверение. Значит, и не литераторов это дом, а только тех, кто «в законе» – членов ССП. Совсем другое дело ЦДЛ – символ бурной и таинственной литературной жизни 60-х годов, подлинный ее центр, манивший нас, провинциальных питерских юнцов, своей недоступностью.
Помню отчетливо, хотя прошло немало лет, как был потрясен я, робкий неофит, обманным путем с большими сложностями проведенный в первый раз в шумное, витающее в густых облаках табачного дыма, кафе с цветными стенами, исписанными многочисленными шаржами и автографами литературных знаменитостей. Какими небожителями казались мне вальяжно сидевшие за столиками этой современной «Бродячей собаки» ее законные обитатели, как жадно вдыхал я губительный и нетрезвый воздух «истинной поэзии». Тщеславное сознание своей пусть случайной и недолгой причастности к этому недоступному для простых смертных храму литературы кружило голову и застилало глаза, перед которыми на низкой сводчатой стене чернела надпись: «Здесь однажды ел тушенку и увидел Евтушенку».
И как не закружиться голове? Живые (тогда еще живые) классики, известные до этого только по портретам, сидели совсем рядом и под звон рюмок обсуждали свои таинственные литературные дела. В те годы первый этаж цэдээла, духовным центром которого оставались кафе и ресторан, на самом деле был постоянно действующим литературным клубом. Его завсегдатаи как бы поселились здесь на многие годы, сбежав от семейных неурядиц и домашнего неустройства. Здесь обсуждали стихи и прозу, заключали и расторгали договора, сколачивали и развивали коалиции, женились и разводились.
Многие знаменитые, но, как правило, безденежные посетители, такие, например, как Светлов или Самойлов, пользовались в ресторане неограниченным питейным кредитом. За столики садились только «к своим», не смешиваясь с «чужими». Это разделение по столикам и компаниям задолго до нынешних баталий заложило основы неизбежного раскола писательского союза.
А сколько доносов было рождено здесь из пьяной откровенности подвыпивших собеседников и собственных проницательных домыслов! Никак не меньше, чем стихов или рассказов. Поговаривали, что многие столики в ресторане оборудованы подслушивающими устройствами, однако я в этом сомневаюсь – гораздо дешевле и эффективней было использовать обширный штат литературных стукачей, буквально наводнявших эти стены. Если опубликовать подробности многолетней работы тайной службы ЦДЛ, это могло бы стать основой целой серии остросюжетных детективов.
На фоне бесшабашной с виду и драматичной по существу цэдээловской жизни возникали и ломались чьи-то литературные и не только литературные судьбы. Достаточно вспомнить трагическую гибель талантливого поэта Юрия Смирнова, выброшенного за двери как якобы пьяного во время сердечного приступа и замерзшего на решетке запертого выхода на улице Воровского.
С цэдээловским рестораном связано немало баек и легенд, в том числе и смешных. Ныне покойный писатель Борис Ласкин рассказывал мне, как в начале 80-х он зашел днем в ресторан пообедать. Народу было немного, но в углу за большим столом гуляла какая-то компания, оглашая высокие резные стены зала весьма затейливой неформальной лексикой (как выяснилось позднее, друзья провожали за рубеж Юза Алешковского). Некоторое время Ласкин пытался не обращать на них внимания, но, когда лексика стала уж слишком неформальной и громкой, позвал метрдотеля и сказал: «Послушайте, что происходит? Я, писатель Ласкин, пришел в свой клуб отдохнуть и пообедать после напряженной творческой работы. Я устал, почему я должен терпеть этот пьяный мат?» Мэтр подошел к разгулявшейся компании и пытался их урезонить. Как только он удалился, из-за веселого стола выскочил Юз Алешковский и нетвердыми мелкими шажками засеменил к столику Ласкина. Подойдя к нему вплотную, он оказался ростом ниже, чем сидящий гигант Ласкин, служивший когда-то в кавалерии. Это, однако, Алешковского нисколько не смутило. Он долго, засунув руки в карманы, раскачивался, глядя на Ласкина белыми от презрения глазами, и наконец произнес с издевкой: «И что это ты такое написал, что ты так устал?»
Что касается второго этажа с его зрительным залом, то он связан для меня прежде всего с поэтическими выступлениями Тарковского, Окуджавы, но более всего с авторскими вечерами любимого мною Давида Самойлова, на которые собиралась, кажется, вся Москва. Его неповторимый глуховатый, но иногда неожиданно звонкий голос, по-пушкински прозрачные строки, насыщенные музыкальной гармонией, создавали удивительное силовое поле, завораживающее слушателей. Каждый его вечер в ЦДЛ превращался в настоящий поэтический праздник, столь редкий в этом зале, помнившем и всеобщее верноподданное поношение Пастернака, и погромные речи Асташвили.
Нынче такие праздники стали редкостью. Понемногу сходит на нет и шумный литературный клуб в ресторане и кафе, – «иных уж нет, а те далече». Теперь под сводами соллогубовского дворца и в новом здании, выходящем на улицу Герцена, гуляют преуспевающие дельцы из «новых русских», рэкетиры и гости из южных республик, занятых братоубийственной войной дома и рыночной колонизацией Москвы. Вечера поэзии, ранее собиравшие большие аудитории, нынче оттеснены в малый зал, в то время как большой отдан на откуп под коммерческие мероприятия. Писатели стали чужими в своем бывшем доме. Куда понесут дальше утлый каменный кораблик бурные шторма нашего времени? Останется ли он Центральным домом литераторов? Бог весть.
Тогда, в начале 70-х, мы с женой пристрастились постоянно ходить на вечера в мемориальный Музей А. С. Пушкина на Кропоткинской улице и в мемориальный Музей А. И. Герцена на Сивцевом Вражке, благо оба эти музея были недалеко от нашего дома. В те годы Музеем А. С. Пушкина на Кропоткинской руководил Александр Зиновьевич Крейн. Вместе со своим заместителем – Анной Соломоновной Фрумкиной он организовал регулярный цикл литературных вечеров и научных чтений, так или иначе связанных с пушкинской тематикой. Здесь выступали с докладами Н. Эйдельман, В. Непомнящий, В. Вацура и другие ведущие пушкинисты. Читали Пушкина многочисленные актеры – Дмитрий Журавлев, Яков Смоленский, Александр Кутепов, Михаил Козаков, Василий Лановой, Антонина Кузнецова и другие. Устраивались также музыкальные вечера и авторские вечера Давида Самойлова и других поэтов. Небольшой зал в ветхом старом московском особняке, рассчитанный человек на сто – не более, как правило, набивался битком, что вызывало постоянную тревогу А. З. Крейна и пожарных. За годы здесь сложилась своя постоянная аудитория. На стене маленького зрительного зала, амфитеатром спускавшегося к крошечной сцене, висел большой автопортрет юного Пушкина, нарисованный пером, который освещался прожекторным лучом. Казалось, что светлый образ юного гения постоянно витает над сидящими в зале.
Не успел я переехать в Москву, как в Ленинграде тут же выкинули из планов издательства мою третью книжку. «Вы теперь москвич – вот там и печатайтесь». В Москве меня, однако, никто печатать не собирался. Единственным журналом, взявшим у меня стихи, оказался научно-популярный журнал «Химия и жизнь», бывший в те годы одним из наиболее либеральных и независимых изданий. Молодой и дружный коллектив его редакторов и сотрудников ухитрился превратить его в один из самых «читаемых» и популярных журналов в плане не только научном, но и литературном, за что позднее поплатился. Несмотря на гонения, в самые черные брежневские времена Владимир Станцо, ставший впоследствии главным редактором журнала и рано ушедший из жизни, Вера Черникова и другие сотрудники сделали этот журнал настоящим оплотом авторской песни. Они упорно печатали подборки стихов и песен молодых авторов, организовывали их выступления у себя в редакции и во время поездок по стране.
Хождение по другим редакциям в ту пору не принесло мне ничего, кроме унижений и гадкого чувства устойчивого отвращения к себе и своим жалким стихам. Лучом света в этом темном царстве оказалась хорошенькая девушка, работавшая тогда в отделе поэзии журнала «Знамя», взявшая у меня пару стихотворений, написанных в арктическом перегонном рейсе, – еще мало в то время известная Наталья Иванова.
Кстати сказать, за несколько лет до этого я уже побывал в этой редакции в маленьком доме на Тверском бульваре, рядом со знаменитым булгаковским «Массолитом», где ныне помещается Литинститут. Тогдашний завотделом, хмурый человек с острым остеническим подбородком, похожий на волка, внимательно и неприязненно оглядев меня с ног до головы, достал из стола рукопись моих стихов и песен и с неожиданным раздражением, брезгливо двумя пальцами потряхивая страницы, начал агрессивно кричать о графоманах, лезущих в русскую литературу со своими пошлыми песенками. От крика этого я растерялся и, несмотря на пиетет к журналу и его редактору, выхватил, не дослушав, рукопись и, хлопнув дверью, ушел. «Ты что делаешь?» – догнал меня заходивший со мной вместе мой тогдашний приятель Сергей Артамонов. «Да пошел он… – отмахнулся я. – А что это за тип?» – «Ну как же, – с уважением объяснил Артамонов, – это один из учеников Слуцкого, Станислав Куняев».
Только через полгода после переезда в Москву, когда мои друзья, актеры театра «Современник» Людмила Иванова и Валентин Никулин, познакомили меня с редактором отдела поэзии издательства «Советский писатель» Виктором Сергеевичем Фогельсоном, с именем которого были связаны издания таких поэтов, как Слуцкий, Самойлов и другие, мне удалось отдать в редакцию «Советского писателя» рукопись новой книги. Ей, однако, суждено было пролежать там двенадцать лет. Сам Фогельсон, денно и нощно занятый работой и отягощенный многочисленными рукописями, относился ко мне хотя и снисходительно, но безо всякого энтузиазма. «Может быть, мне пойти на прием к заведующему редакцией?» – робко спрашивал я у него. «К Егору-то? Ни в коем случае, – решительно обрывал он меня. – Во-первых, он Окуджаву терпеть не может, а ты тоже песни пишешь. А во-вторых, он только нос твой увидит и вообще тебя никогда печатать не будет».
Каждый год в течение своей жизни в Москве я как член московской писательской организации регулярно получал письменное приглашение сдать стихи в «День поэзии» и исправно, каждый год, отвозил их, как было указано, секретарю объединения поэтов, наивно надеясь хоть раз увидеть их напечатанными. Простодушные надежды эти оказались напрасными. Позднее умные люди объяснили мне, что посылать или отдавать стихи «просто так» – бесполезно. Надо давать их в руки «своим людям» в редколлегии с твердым наказом следить на всех этапах прохождения, чтобы не выкинули. Уровень стихов при этом роли не играет. Несколько избалованный отсталой ленинградской этикой и «художественным цензом», я был изрядно обескуражен этим открытием. Подборки моих стихов в то время по старой памяти продолжали печатать только ленинградские журналы.
Уже в конце 70-х годов, когда моя рукопись давно и безнадежно пылилась в одном из шкафов на третьем этаже издательства «Советский писатель», где помещался отдел русской советской поэзии, кто-то из доброжелателей посоветовал мне отнести новую рукопись стихов в издательство «Современник». Заведующий отделом поэзии, на стол которого я положил папку с рукописью, даже не раскрыл ее. «У вас, – заявил он, – мы стихи для публикаций брать не будем». – «Не имеете права, – возмутился я, – я член Союза». – «Оставляйте, дело ваше, – сказал он скучным голосом. – Все равно толку не будет». Он был прав. Дав рукописи отлежаться положенное время, он позвонил одному из московских поэтов, известному в те поры своими антисемитскими высказываниями. «Саша, – сказал он, – тут надо одного еврея завалить. Нужна крепкая отрицательная рецензия. Возьмешься?» – «Возьмусь, пожалуй, – ответил тот. – А как фамилия?» Услышав фамилию, Саша писать требуемую рецензию все-таки отказался. Не потому, однако, что питал повышенное уважение к моей писанине, а скорее убоявшись, что это станет известно в кругу общих знакомых.
Редактора это нисколько не смутило. Дав рукописи полежать еще, он без труда нашел другого желающего. Интересуясь судьбой своей рукописи и ничего в те поры не зная об активной работе редактора, я попросил было знакомого поэта, написавшего положительную внутреннюю рецензию на рукопись моей книжки в издательстве «Советский писатель», узнать, как обстоят мои дела в «Современнике», и по возможности помочь, взяв стихи на рецензию. «А ты какую рецензию писать собираешься? – ухмыльнулся редактор. – Положительную? Нет, нам это не подойдет».
Наконец, уже в январе 1984 года я получил очень вежливое письмо на бланке издательства «Современник»:
«Уважаемый Александр Моисеевич!
Редакция русской советской поэзии направила рукопись Ваших стихов «След в океане» рецензенту издательства члену СП СССР А. Николаеву.
В редакции внимательно познакомились со стихами, содержавшимися в рукописи, и в целом согласились с рецензентом: к сожалению, многие произведения не выдерживают издательского конкурса. Критерии «Современника», предъявляемые им к издающимся книгам, весьма жестки, они еще более возросли после постановлений Ноябрьского и Июньского пленумов ЦК КПСС.
Возвращаем Вам Вашу рукопись «След в океане» с рецензией А. Николаева и редакторским заключением.
С уважением, заведующий редакцией русской советской поэзии Л. Дубаев».
Именно в 70-е годы, практически лишенный возможности печатать свои стихи и песни, испытывая острую необходимость в постоянном контакте с аудиторией, я начал чаще выступать с песнями и стихами. Здесь, в связи с переездом в Москву, тоже возникли некоторые проблемы.
Не научившись смолоду играть на гитаре, я все годы постоянно испытывал трудности с аккомпанементом. В Ленинграде в последние годы мне довольно успешно аккомпанировал мой давний друг – исполнитель авторских песен Михаил Кане. В Москве же я оказался без аккомпаниатора. Правда, на самых ответственных концертах мне время от времени помогал своей великолепной гитарой Сергей Никитин, но ведь у него свои выступления! Первые годы после переезда в Москву мне приходилось перебиваться случайной помощью самых разных гитаристов. Одна дама в Питере в то время неодобрительно сказала в мой адрес: «Известно, что в каждом городе Советского Союза у Городницкого по бабе и по аккомпаниатору».
В 1977 году на весеннем слете московского КСП я познакомился с одаренным музыкантом и исполнителем Михаилом Столяром, с которым мне довелось выступать немало лет. Он не только превосходно владел гитарой, но и давал примитивным и часто банальным мелодиям моих песен неожиданную и подчас виртуозную музыкальную аранжировку. Некоторые музыкальные разработки аккомпанемента, сделанные им для таких песен, как, например, «Меж Москвой и Ленинградом», «В городе Понта-Дельгада», «Романс Чарноты» или «Воздухоплавательный Парк», как мне кажется, представляют интерес сами по себе. В последние годы мне помогает своей гитарой Александр Костромин. Стоя рядом с ним на сцене, я всегда чувствую себя защищенным, несмотря на полное отсутствие у меня вокальных данных.
В начале 70-х годов меня как-то пригласили выступать в Московский педагогический институт им. Крупской. Аудитория сплошь состояла из девиц, весьма, кстати, привлекательных. Роскошного вида ведущая вышла на сцену и торжественно объявила: «Дорогие друзья, у нас в гостях поэт Городецкий». Раздались жидкие хлопки. Что мне было делать? Выйдя на сцену, я сказал: «К сожалению, я должен вас расстроить, – поэт Городецкий умер. Давайте почтим его память вставанием». Все огорченно поднялись со своих мест, полагая, что вечер отменяется. «Садитесь, пожалуйста, – продолжил я. – Дело в том, что умер он, прожив восемьдесят три года, уже стариком. Был одним из организаторов знаменитого «Цеха поэтов» в начале века, известным акмеистом, современником Блока и Гумилева. А моя фамилия – Городницкий, и я жив». Обрадованная аудитория долго хлопала, и вечер вошел в колею.
В те годы в официальном песенном искусстве безраздельно властвовали пахмутовы, гребенниковы и добронравовы. Про Александру Пахмутову, которая была невелика ростом, рассказывали, что на одном из правительственных банкетов, сидя за высоким столом, она подняла бокал и заявила: «Предлагаю выпить за нашу славную коммунистическую партию! А за партию надо пить стоя». И вдруг исчезла под столом. Оказалось, что она просто встала на ноги.
Большого труда стоило мне, особенно в первый год после переезда, притерпеться к самой Москве после, как оказалось, такого тихого и провинциального Ленинграда. Жили мы в узкой комнатушке, в коммуналке, на седьмом этаже старого дома на улице Вахтангова, где помещалось Щукинское театральное училище, выходившего торцом на шумный Калининский проспект – «вставную челюсть Москвы». Шумный, многолюдный, вечно грохочущий город, в самой середине которого я неожиданно оказался, неотступно тяготил своим постоянным присутствием. Раздражало поначалу решительно все – горбатые и кривые улочки с разношерстными домами, выводящие путника неизвестно куда, и почему-то бегущая сломя голову толпа на улицах, и московский неряшливый говор с мягким «г», и сами хамоватые и шумные москвичи, так непохожие на вежливых и немногословных ленинградцев.
После просторной Невы, Финского залива и многочисленных ленинградских каналов казалось совершенно противоестественным, как такой гигантский город может жить без воды – с одной только грязной и узкой Москвой-рекой. Особенно остро это ощущалось в невыносимо жаркие летние дни, когда в центре города нечем было дышать от бензиновой гари и приходилось искать спасения в жалких, заросших тиной переделкинских прудах или грязных речушках, где воды по пояс. Дело было, однако, не только в этом. К моему удивлению, сам темп работы и жизни в Москве оказался гораздо интенсивнее, нежели в Ленинграде. Немалого труда стоило приспособиться к этому. Ностальгическая печаль грызла меня, почти не отпуская. Не реже раза в месяц я старался под тем или иным предлогом попасть в Ленинград, где уже на перроне Московского вокзала жадно хватал ртом его сырой и дымный канцерогенный воздух. Поистине, «и дым Отечества нам сладок и приятен».
Время, однако, шло, и постепенно, приезжая в родной Питер, я понемногу начинал замечать то, чего раньше, взглядом изнутри, мне видно не было. Мои земляки-ленинградцы оказались в массе беднее одеты, выглядели хмурыми и замученными, стройные улицы и гранитные набережные – донельзя забитыми грязью и мусором. Любимые с детства гордые фасады дворцов с их осыпавшейся штукатуркой и потрескавшейся старой краской напоминали прохудившуюся одежду промотавшегося дворянина.
Пожалуй, ни в одном другом городе Союза не встречал я таких по-нищенски жалких новостроек, как в Купчино или на Гражданке. С болью признавался себе, что «губернаторская власть – хуже царской». Почти все – наука, литература – за редким лишь исключением, театры – все ветшало, становилось второсортным, обрастало трудно смываемым налетом российской провинциальности. Оставалась, пожалуй, незыблемой одна великая архитектура, одухотворенная великим прошлым.
В эти годы трудного привыкания к Москве, когда не слишком ладились дела на работе, не писались и не печатались стихи, единственной отдушиной, помогавшей жить, были наши друзья и знакомые. В дом наш, находившийся неподалеку от Центрального дома литераторов, да и вообще в самом центре Москвы, почти каждый вечер забредали какие-нибудь гости, не оставляя ни времени, ни места для печальных размышлений. «Макромир – ужасен, но микромир – прекрасен», – как любил говаривать Натан Эйдельман.
В тесной нашей комнатушке пересекались три круга приятельского общения. К первому относились друзья и знакомые, объединенные домом поэта Давида Самойлова в Опалихе – от Фазиля Искандера, бывшего вместе с Самойловым свидетелями при моей второй женитьбе, и Лидии и Эдуарда Графовых до Володи Лукина, нынешнего уполномоченного по правам человека. Второй круг состоял в основном из питомцев 110-й школы, друзей и однокашников Игоря Белоусова. Больше всего мы подружились с тремя его близкими друзьями – уже упомянутыми Валей Смилгой, Натаном Эйдельманом и Юлием Крелиным. Третий круг, пересекавшийся с первым и вторым, формировался из «поющих» приятелей – Виктора Берковского, Сергея и Татьяны Никитиных, Юры Визбора и других бардов.
При этом был еще четвертый круг, связанный с домом писательницы Лидии Борисовны Либединской. Мое знакомство и последующая многолетняя дружба с Лидией Борисовной Либединской начались в далеком 1963 году. С квартирой Либединской в старом писательском доме на Лаврушинском переулке напротив Третьяковской галереи и с ее дачей в Переделкине связаны для меня воспоминания о многих незаурядных людях, бывавших там. В ее гостеприимном доме перебывало, перегостевало не одно поколение замечательных писателей, поэтов, художников и артистов – от Михаила Светлова, Даниила Гранина и художника Иосифа Игина, оставившего замечательную галерею портретов-шаржей, прежде всего своего друга – Светлова, до Александра Иванова и чтецов Александра Кутепова и Якова Смоленского. Не рискую писать об этом подробно, поскольку сама Лидия Борисовна гораздо лучше меня написала о своих гостях в книге «Зеленая лампа» и других книгах. Замечу только, что сама она многие годы обладала удивительным талантом притяжения к себе самых разных незаурядных людей, собиравшихся за ее столом. Не случайно у нее в доме хранится скатерть с автографами, отразившими целую эпоху нашей литературы.
Традиционные застолья в этом доме, приуроченные к Новому году, Пасхе и другим праздникам, всегда носили торжественный, почти ритуальный характер. Хозяйка неизменно величественно сидела во главе стола, места за которым, по степени близости к ней, распределялись не менее строго, чем в боярской думе. Дом этот многие годы был не просто литературным салоном, а центральным культурным московским клубом. Наряду со взрослыми, регулярно устраивались и шумные детские праздники с кукольными спектаклями, фантами и обязательными подарками.
Сама Лидия Борисовна, приходящаяся внучатой племянницей Льву Николаевичу Толстому, вместе с безусловным литературным талантом и голубой дворянской кровью унаследовала еще и решительный нордический характер, который время от времени проявлялся в самых разных ситуациях. Однажды она побила сумочкой милицейского чина, пытавшегося не пустить ее на Новодевичье кладбище, где похоронен ее муж – классик советской литературы Юрий Николаевич Либединский. Скандал с трудом удалось замять благодаря активному вмешательству одного из секретарей Союза писателей, генерала КГБ Ильина, благоволившего к Лидии Борисовне.
В другой раз в ресторане ЦДЛ в обеденное время к ней подошел упомянутый выше Станислав Куняев, ставший к тому времени одним из признанных лидеров литературной «черной сотни» и главным редактором журнала «Наш современник». «Лидия Борисовна, – обратился он к ней, – нам бы надо с вами обязательно поговорить. Мы должны быть вместе, – ведь у вас такие предки!» По свидетельству очевидцев, Либединская, не поворачиваясь к нему и не отрываясь от супа, сказала: «Не о чем нам с вами говорить. Мои предки таких, как вы, на конюшне пороли».
Стойкость и несгибаемость ее характера в полной мере проявились в драматическом для семьи 1979 году, когда по заведомо сфабрикованному в КГБ «уголовному» делу посадили мужа Таты замечательного поэта Игоря Губермана. Я ездил с ней вместе на судебный процесс в подмосковный Дмитров и хорошо помню, с каким спокойствием и достоинством она держалась, поддерживая измотанного следствием исхудавшего Игоря и подавая наглядный пример всем членам своей многочисленной семьи. Пожалуй, единственный раз выражение ее лица показалось растерянным, когда она пришла в фотоателье сниматься для поездки за рубеж. Фотограф сказал ей: «Слушайте, почему у вас такое испуганное выражение лица? Вы ведь едете туда, а не оттуда».
Позднее мне довелось прогуливаться вместе с Лидией Борисовной по старым кварталам Иерусалима, где она подолгу гостила у своих дочерей и внуков, главным образом в доме Игоря и Таты, и я видел, как окружали ее кидавшиеся к ней наперебой арабские торговцы, сразу распознававшие в ней серьезного клиента. «Теща перемещается по Иерусалиму со средней скоростью пятьдесят шекелей в час», – шутил Игорь.
Из многочисленных гостей Лидии Борисовны запомнилась мне Людмила, «Людочка» Давидович, ровесница века, рассказавшая когда-то забавную историю, как ее и других гимназисток в конце октября семнадцатого года юнкера пригласили на осенний танцевальный бал в Зимний дворец. В самый разгар бала за окнами вдруг началась пальба. Дежурный офицер, извинившись перед девушками, объяснил, что танцы временно прекращаются, и проводил их в какую-то комнату, успокоив, что все скоро кончится и он за ними вернется. В этой дворцовой комнате они просидели всю ночь. Только под утро распахнулась дверь, и в комнату ворвались матросы, перепоясанные крест-накрест пулеметными лентами. Гимназисток они не тронули, более того, даже выделили двух красногвардейцев, которые проводили их по домам, поскольку время было неспокойное. Когда Людочка подошла к воротам своего дома, то увидела мамашу, стоявшую у ворот с бледным лицом в окружении сочувствующих соседей. «Людочка, что случилось? – негодующе спросила мать. – Ты, девочка из порядочной семьи, не ночевала дома!» – «Мама, революция», – ответила Людочка, на что мать строго отрезала: «Чтобы это было в последний раз!»
Прошли десятилетия. За знаменитым столом Лидии Борисовны сменилось уже несколько поколений известнейших писателей, художников и артистов. Михаил Светлов, Александр Фадеев, Маргарита Алигер, Дмитрий Журавлев, Анатолий Рыбаков, Даниил Гранин, Давид Самойлов, Александр Иванов, Зиновий Паперный, Елена Николаевская, Натан Эйдельман, Евгений Рейн, Борис Жутовский, Рафаэль Клейнер. Стол, однако, все тот же, – поражающий своей щедростью и незыблемостью, а главное – неизменной энергией и обаянием хозяйки, семейный клан которой, включая внуков и правнуков, насчитывает более 40 человек. Сама же Лидия Борисовна оставалась на вид все такой же молодой и красивой, как на юной фотографии, с задорно вздернутым носиком, украшающей обложку нового издания «Зеленой лампы».
Таким же литературным центром на долгие года стала и дача Лидии Борисовны в Переделкине. Помню, Анатолий Рыбаков впервые читал там отрывки из глав еще не завершенных «Детей Арбата». Там читали свои стихи Давид Самойлов, Александр Межиров и многие другие поэты. В конце 60-х годов, когда я, еще живя в Ленинграде, приезжал в Москву в командировки, мне нередко предоставлялось убежище на этой даче. Особенно запомнилась мне ранняя весна в еще по-зимнему пустом Переделкине в 1969 году. Тогда художник Иосиф Игин готовил к изданию книгу рисунков «Улыбка Светлова», и вся дача была завешана шаржами на Светлова.
Позабудьте свои городские привычки, —
В шуме улиц капель не слышна.
Отложите дела – и скорей к электричке:
В Переделкино входит весна.
Там зеленые воды в канавах проснулись,
Снег последний к оврагам приник.
На фанерных дощечках названия улиц —
Как заглавия давние книг.
Здесь, тропинкой бредя, задеваешь щекою
Паутины беззвучную нить.
И лежит Пастернак над закатным покоем,
И веселая церковь звонит.
А в безлюдных садах и на улицах мглистых
Над дыханием влажной земли
Молча жгут сторожа прошлогодние листья —
Миновавшей весны корабли.
И на даче пустой, где не хочешь, а пей-ка
Непонятные горькие сны,
Заскрипит в темноте под ногами ступенька,
И Светлов подмигнет со стены.
И поверить нельзя невозможности Бога
В ранний час, когда верба красна.
И на заячьих лапках, как в сердце – тревога,
В Переделкино входит весна.
Много сил и внимания отдавала Лидия Борисовна пропаганде русской литературы, постоянно участвуя в писательских поездках по Союзу от Калининграда до Владивостока, безотказно выступая в Домах культуры и библиотеках. Без нее не мог обойтись ни один пушкинский праздник в Болдине или Михайловском, толстовский в Ясной Поляне и блоковский в Шахматово. Она была самой желанной ведущей на литературных вечерах в ЦДЛ, Пушкинском музее и в ЦДРИ. Ее появление на сцене в роли ведущей было своеобразной гарантией высокого литературного уровня проводимого мероприятия.
Ушла она из жизни неожиданно и легко, смертью праведницы, – легла с книгой в руках и не проснулась. С ее уходом осиротел не только ее знаменитый дом, но и вся литературная Москва, порвалась связь между поколениями. Зияющая пустота возникла не только в современной, но и в классической русской литературе, полномочным и чрезвычайным послом которой она была в наше сложное время.
Одна из дочерей Либединской, Тата, была давней подругой и однокашницей моей жены Анны. Еще в конце 60-х годов мы познакомили Тату с нашим московским приятелем, уже упомянутым Игорем Губерманом, за которого она вскоре вышла замуж. Знакомство это, насколько помню, состоялось во время совместной поездки для купания на Канал имени Москвы, где Игорь на глазах Таты самоотверженно кидался в воду со всех бетонных конструкций на берегу, нисколько не стесняясь своего купального костюма, преобразованного с помощью английских булавок в плавки из обычных трусов. Об Игоре, ставшим теперь известным поэтом, надо рассказать отдельно.
Впервые я встретился с Игорем Губерманом осенью 62-го года в квартире общих знакомых, в огромном доме на Большой Бронной улице, где жила со своим мужем переводчица Галя Андреева, наша давняя приятельница. Некрасивое на первый взгляд лицо Игоря, с крупным изогнутым носом и ярко выраженными семитскими чертами, уже через полчаса общения с его обладателем казалось обаятельным и прекрасным. Завораживающие, постоянно чему-то смеющиеся глаза, не признающая никаких преград контактность и шутливый, независимо от степени серьезности или даже трагизма темы, стиль разговора сразу же подкупали любого собеседника. О собеседницах нечего и говорить. Однако более всего при первом же знакомстве поразили меня стихи Игоря – короткие, ни на что не похожие, шуточные, как поначалу мне показалось, четверостишия или восьмистишия. Выяснилось, что некоторые из них я уже слышал раньше, но думал, что они «народные». Например, такие:
Из комсомольского актива
Ушел в пассив еще один —
В кармане для презерватива
Теперь ношу валокордин.
Так я впервые познакомился с его стихами…
Сам Игорь любит вспоминать о том, что свои знаменитые четверостишия он якобы начал писать всерьез в середине 60-х в Ленинграде, гостя в моем тогдашнем доме на проспекте Космонавтов. Семейство мое жило на даче. Игорь с утра до поздней ночи мотался по друзьям и знакомым, где часто оставался и на ночлег. Поэтому мы с ним переписывались короткими стихотворными записками. Уходя утром на работу, я, например, оставлял ему такое послание:
Подожди меня с работы.
В доме есть паштет и шпроты.
Весь коньяк не выпей сам, —
Я вернусь к восьми часам.
Вернувшись к указанному времени, я не застал Игоря, но в ответ на мою записку он оставил сразу четыре. Первая была подсунута под открытую мною для него банку шпрот:
Взмахнула смерть бесшумным взмахом крыл, —
Сальери шпроты Моцарту открыл.
Вторая обнаружилась под пустой банкой из-под паштета:
Милый Саша, тет-а-тет, —
На фига тебе паштет?
Третья была прижата к подоконнику опустошенной бутылкой коньяка:
Мне надоело в Ленинграде.
Хочу к жене, устал от б…
Хозяин, половой маньяк,
Задернув шторы, пьет коньяк.
Наконец, четвертая лежала на тахте:
Поваливши на лежанку,
Здесь еврей имел славянку.
Днем подобные славянки
Для арабов строят танки.
Стихи эти и шутки вполне соответствовали духу наших тогдашних развлечений. Весьма характерен в этом отношении диалог, который нередко цитировал Игорь, вспоминая те времена. Дело в том, что Губерман тогда собирал в Ленинграде материал для своей научно-популярной книги «Чудеса и трагедии черного ящика», в связи с чем постоянно навещал разных ученых, у некоторых из которых, ввиду своей уникальной контактности, нередко оставался ночевать после изрядного застолья. Наутро с одним из них, в состоянии клинического похмелья, состоялся якобы такой разговор. «Скажите, коллега, – обратился Игорь к хозяину, осторожно вглядываясь в его измученное лицо. – Что бы вы сейчас предпочли, – хорошую девочку или двести граммов водки?» – «Простите, коллега, – ответил хозяин. – Могу ли я быть с вами вполне откровенным?» – «Конечно», – вежливо улыбнулся Игорь. «Тогда хотя бы – сто пятьдесят».
Если же говорить серьезно, то поэзия Игоря Губермана – явление во многом уникальное. В его емких четверостишиях, которые он сам называет «дацзыбао», удивительным образом сочетаются лаконизм японской танки, трагически-веселое Зазеркалье обериутов и афористичная сочность русской частушки.
Стихотворчество для него прежде всего игра, скоморошина, где под веселой, нарочито смеющейся личиной можно спрятать умное и горькое лицо. Традиция эта «горьким словом моим посмеюся», ставшая классической в отечественной прозе – от Гоголя до Зощенко и нашедшая яркое отображение в авторской песне 60-х годов – от Галича до Высоцкого и Кима, достаточно редко появлялась в поэзии со времен Козьмы Пруткова и разгромленных Сталиным обериутов.
Далеко не каждый человек обладает чувством юмора. Стихи Губермана могут служить своеобразным тестом, разделяющим людей на две противоположные категории. Сам поэт так пишет об этом:
Из нас любой, пока не умер он,
Себя слагает по частям
Из интеллекта, секса, юмора
И отношения к властям.
Возможно, именно поэтому острые, легко запоминающиеся четверостишия практически не оставляют читателей или слушателей равнодушными – или их активно принимают, или так же активно не принимают. Помню, как более двадцати лет назад один из лучших наших поэтов, Давид Самойлов, бывший фронтовик и человек весьма смелый, выгнал Игоря со своего поэтического семинара, расценив прочитанные им стихи как провокацию. Этому немало способствовал присутствовавший на семинаре знаменитый диссидент и литератор Анатолий Якобсон, который, услышав первое же прочитанное Игорем четверостишие, закричал: «Давид Самойлович, гоните его в шею, – это провокатор!» Справедливости ради следует сказать, что именно Давид Самойлов прописал потом опального Игоря Губермана в своем доме в Пярну после его возвращения из заключения в начале 80-х годов.
Родившись в Москве в 1936 году и закончив технический вуз, Игорь Губерман сменил много профессий – от журналиста до «химика-электрика». Он автор нескольких научно-популярных книг, получивших известность в 70-е годы. Но, пожалуй, главным в его литературном творчестве были и остаются эти самые «дацзыбао», которые он с необычайной легкостью придумывал всегда и везде. Много лет он разбрасывал их вокруг себя, дарил близким и полузнакомым людям, совершенно не заботясь о дальнейшей судьбе и даже просто сохранности своих стихов и вряд ли видя в них предмет серьезной литературы. Эти короткие, смешные и едкие четверостишия, постоянно сопровождая автора в его нелегком жизненном пути и чем-то заменяя ему дневник, давали вполне реальную психологическую возможность не принимать всерьез окружающий уродливый социальный мир, где властвовали человеконенавистнические и откровенно лживые законы.
Шутовской колпак с бубенчиками, чей звон иногда оказывался погребальным, по самим условиям этой придуманной им игры, позволял выламываться из жестких рамок унылой и фальшивой действительности «страны развитого социализма».
У меня до сих пор лежит на полке его упомянутая выше научно-популярная книга «Чудеса и трагедии Черного ящика», сплошь исписанная от руки его четверостишиями. Такими, например:
Я государство вижу статуей —
Большой мужчина, полный властности.
Под фиговым листочком спрятан
Огромный орган безопасности.
или:
Вожди милее нам втройне,
Когда они уже в стене.
или:
За все на еврея найдется судья —
За живость, за ум, за сутулость.
За то, что еврейка стреляла в вождя,
За то, что она промахнулась.
Игра эта, однако, оказалась далеко не безопасной. Не будучи нигде напечатаны, его стихи ходили в списках или в изустном переложении по всей нашей огромной стране в течение «застойных» лет – как своеобразное проявление современного фольклора. Мне, например, в 70-е годы неоднократно читали самые разные «дацзыбао» Игоря то в Киеве, то в Челябинске, то в Петропавловске-Камчатском. Острая и беспощадная политическая сатира его легко запоминающихся строк не могла не обратить на себя самое пристальное внимание «литературоведов в штатском». Не об этом ли написал он сам в своих насмешливо-трагических строчках?
От Павлика Морозова внучат
Повсюду народилось без него, —
Вокруг меня ровесники стучат —
Один на всех, и все на одного.
Характерной особенностью стихов Игоря Губермана, вызвавшей особенно резкую реакцию всех охранительных учреждений, явилось то, что в них впервые получило свой голос русское еврейство, еще с послевоенного времени и «дела врачей» обреченное на вынужденное молчание. Утвержденный еще Сталиным государственный антисемитизм, хотя, конечно, и ханжески отрицаемый властями, начало которому было положено печально известной борьбой с «космополитами», особо пышным цветом расцвел в годы брежневского правления. Если раньше били «космополитов», то теперь «сионистов», понимая под этими терминами, придуманными для «отмазки» от западной прессы, все тех же евреев. Именно эта многолетняя пропаганда, нагнетавшая истерию «борьбы с сионизмом», создала реальную базу для разнузданного параноического антисемитизма нынешних организаций типа «РНЕ» и их «литературных» вдохновителей. Не об этом ли писал Губерман в одном из своих пророческих четверостиший:
Дух старый, но свежеприлипчивый,
Когда воцарится везде,
То красный, сходя на коричневый,
Обяжет нас к желтой звезде.
или:
Царь-колокол не звонит поломатый,
Царь-пушка не стреляет, мать ети!
И ясно, что евреи виноваты, —
Осталось только летопись найти!
Еще в конце 60-х, наблюдая начало эмиграции евреев из страны, он с горечью написал:
Евреи продолжают разъезжаться
Под свист и улюлюканье народа,
И скоро вся семья цветущих наций
Останется семьею без урода.
И все-таки при всем том стихи Игоря Губермана – явление прежде всего российской поэзии. В строках его, казалось бы, самых саркастических стихов без труда просматривается наивная неистребимая любовь к неласковой своей Родине, невозможность существования вне ее:
Живым дыханьем строки грей
И не гони в тираж халтуру:
Сегодня только тот еврей,
Кто теплит русскую культуру.
Принявший участие в диссидентском движении 70-х годов, Губерман, видимо, отчетливо сознавал, чем рискует. Не зря написал он в то время:
Когда страна – одна семья,
Все по любви живут и ладят.
Скажи мне, кто твой друг, и я
Скажу, когда тебя посадят.
Будучи человеком азартным и страстным, в силу своей неистребимой доброжелательности и контактности, чрезвычайно доверчивый к мало знакомым людям, еще и став, на свою беду, при этом собирателем икон, он быстро оказался жертвой сфабрикованного в 1979 году уголовного дела. На самом деле КГБ пытался, оказав давление на Губермана, получить от него показания на известного диссидента, ученого-математика, редактора подпольного журнала «Евреи в СССР» Виктора Браиловского, но Игорь, вопреки чаяниям обрабатывавших его гэбэшников, «не раскололся», за что и поплатился. Стараниями следствия, которое контролировалось КГБ, были найдены два отбывавших наказание уголовника, которые за обещание скостить срок показали, что якобы продавали Губерману заведомо краденые иконы. Я присутствовал на суде в подмосковном городе Дмитрове и видел, как героически вел себя Игорь. Исход суда был предопределен наперед. Игорь получил пять лет лагерей. Выходя из зала суда, он с улыбкой сказал своему расстроенному адвокату: «Спасибо. Вы меня почти убедили в моей невиновности».
И я сказал себе – держись,
Господь суров, но прав:
Нельзя прожить в России жизнь,
В тюрьме не побывав.
Именно в заключении проявились мужественность и стойкость характера Игоря Губермана, столь отличного от его улыбчивого веселого облика. В нечеловечески трудных условиях принудработ и карцеров он ухитрился написать десятки новых «дацзыбао» (хотя прекрасно сознавал, что будет, если их обнаружат при «шмоне») и собрать материал для первой книги автобиографической прозы «Прогулки вокруг барака».
Вот что пишет по этому поводу сам автор в предисловии к одному из зарубежных изданий своих стихов: «Во время следствия, тянувшегося очень долго, ибо расследовать было заведомо нечего, я усердно писал стихи. То же самое делал я, странствуя по этапам из одной тюрьмы в другую, покуда, как замечательно сказано классиком, я приближался к месту своего назначения. Это доставляло мне удовольствие куда большее, чем занятие тем же самым на воле. Только вот хранить эти клочки бумаги было невероятно трудно. Гораздо труднее, чем исписывать. Кроме обязательного обыска при поступлении в каждую тюрьму, а часто и при выезде из них, были еще десятки обысков: плановых, по случаю, по подозрению, по доносу, просто приуроченных к празднику.
Почему именно 8 марта, 1 мая и 7 ноября заключенные особенно опасны, я понять и дознаться так и не сумел, но в праздники нас всех и камеры непременно обыскивали. К этому еще следует добавить обыски в вагонах на этапе. Тем не менее мне удалось сохранить и переправить большую часть написанного в тюрьмах и по дорогам между тюрьмами. Сохранить стихи эти мне хотелось не только из-за естественного для автора заблуждения относительно их качества, но и от яростного желания доказать, что никогда и никому не удастся довести человека до заданного состояния опущенности, безволия, апатии и покорного прозябания в дозволенных рамках. Очень многие, часто совсем неожиданные люди помогали мне, никогда не спрашивая, что они прячут».
Отбыв срок наказания и вернувшись в Москву в 1984 году, Игорь Губерман пытался вновь заняться литературным трудом, писал сценарии научно-популярных фильмов, начал работу над книгой прозы о семье художника Бруни. Въезд в Москву для него был воспрещен, и он жил в Малоярославце, на «сто первом километре», по поводу чего написал «шуточные» стихи:
За городом такая красота!
На воздухе я счастлив беспредельно:
Сбылась моя давнишняя мечта —
Любить свою семью и жить отдельно.
Длилось это, однако, недолго. Время от времени ему неизменно напоминали, что он «под колпаком». А через три года его вызвали и объявили, что Министерство внутренних дел приняло решение о его выезде. Вновь, уже в который раз, сработала тупая и неумолимая машина, выбрасывающая российских литераторов за рубеж.
Уже перед своим отъездом, с надеждой и тревогой всматриваясь в завтрашний день нашей страны, он писал:
Погода наша хорошеет,
Но мы с эпохой не в ладу —
Привычка жить с петлей на шее
Мешает жить с огнем в заду.
Наблюдая еще не оперившуюся, робкую, трудно рождающуюся нашу демократию, он посвятил ей напутственные слова:
Весело и отважно,
Зла сокрушая рать,
Рыцарю очень важно
Шпоры не обосрать.
И уже не вызывают никакой улыбки его предотъездные стихи:
Не могу эту жизнь продолжать,
А порвать с ней – мучительно сложно.
Тяжелее всего уезжать
Нам оттуда, где жить невозможно.
Теперь Игорь Губерман живет в Израиле.
Живется ему там по-разному, о чем подробнее будет рассказано ниже. Не без грусти написал он мне в одном из писем:
Варясь в густой еврейской каше,
Я остаюсь угрюм и тих.
Кругом кишат сплошные наши,
Но мало подлинно своих.
Прочитав эти строки, я вдруг вспомнил, как в конце 60-х в моем родном Питере, где-то на Таврической улице, около двенадцати ночи Игорь, выйдя вместе со мной из гостей, прыгал по тротуару на одной ноге, громко распевая песню:
Норильск не порт и не курорт —
Это лагерь, стеной огороженный.
Там бьют жидов у кромки льдов,
А потом заедают мороженым.
Пение это внезапно было прервано милицейским свистом. Подошедший постовой потребовал от нас штраф за то, что мы нарушаем покой граждан после нуля часов, но, услышав, что речь идет о жидах, сказал: «Ладно, пойте, только потихоньку». Наши лица он в темноте не разглядел.
В последние годы у Губермана за рубежом и в России вышло немало книг стихов и прозы, из которой наиболее интересной представляется уже упомянутая книга «Прогулки вокруг барака», поражающая трагизмом своей жестокой документальности и неистребимым оптимизмом автора.
И хотя Игорь теперь – гражданин Израиля, его лучшие стихи остались в России. Чаще всего как безымянный народный фольклор, без имени их автора. Грустные и смешные, добрые и непримиримые, полные горьких раздумий и жизнелюбия, они могут жить подлинной жизнью только внутри российской действительности, их породившей.
Что же касается его романа, посвященного жизни и мученической смерти художника и поэта Николая Александровича Бруни, «Штрихи к портрету», то роман этот, так же как и повесть «Прогулки вокруг барака», во многом автобиографичен. Написан он уже в начале 80-х годов, после возвращения Игоря из лагерей и сибирской ссылки. В одном из героев романа, писателе Илье Рубине, собирающем материал для книги о Николае Бруни, расстрелянном в лагере в Ухте в конце 30-х годов, без труда угадываются черты автора. Не говоря уже о знаменитых «дацзыбао», которые сочиняет и щедро читает Рубин.
Повествование охватывает все поколения узников – от первых Соловецких лагерей до середины 80-х, от последних тщательно уничтожаемых представителей русской дворянской интеллигенции, к которой принадлежал сам Николай Бруни, до убитого гэбэшниками в парадной психиатра из сегодняшних дней, разоблачавшего преступления советской психиатрии. Написанная в начале 80-х, когда многие ужасающие факты лагерной жизни еще не были широко известны, книга Губермана не потеряла со временем своего фактологического и литературного интереса, даже после знаменитых «Колымских рассказов» Шаламова и «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына. В романе исподволь просматривается неистребимая жизнерадостность автора, дающая усмешливую окраску, казалось бы, безысходно трагическим сюжетам. Именно эта тональность – смех через трагическую маску – так же отличает от других Губермана-прозаика, как и Губермана-поэта.
Летом 1973 года в Коктебеле мне довелось познакомиться с вдовой Максимилиана Волошина – Марией Степановной, незадолго до ее смерти. Мы с ней несколько раз поднимались на гору к могиле Волошина, и она рассказывала еще не опубликованные в те годы истории о его не состоявшейся дуэли с Гумилевым, о письме, которое он написал во врангелевскую контрразведку, чтобы вызволить арестованного Мандельштама. По просьбе благоволившей ко мне Марии Степановны мне даже посчастливилось петь свои песни в высокой мастерской Волошина для небольшого круга пожилых людей, еще помнивших недолгий Серебряный век российской поэзии. При этом на гитаре мне аккомпанировал Виктор Фогельсон.
Помнится, тем же летом поэт Юрий Ряшенцев познакомил меня с заместителем директора Центрального дома работников искусств Петром Семеновичем Фрединым, невысоким бодрым старичком с густым бобриком коротко стриженных седых волос и энергичной походкой. Выяснилось, что Петр Семенович, которому в то время исполнилось уже восемьдесят четыре года, – личность в известной степени легендарная. Еще до революции он был одним из известнейших одесских шансонье, пел на свадьбе у Бени Крика («Ну, таки, не у Бени Крика, а у Мойши Япончика, но вы ведь понимаете, что это одно и то же лицо!»), вел дружбу с Ядовым, автором знаменитой «Мурки», и был всеобщим любимцем одесситов. Юра представил меня ему как одного из ведущих современных бардов. «Это вот вы один из тех, которые современные? – прищурившись, спросил Петр Семенович, скептически оглядев меня. – Что, они все такие же паршивенькие? Нет, нет, молодой человек, вы, пожалуйста, не обижайтесь, я думаю, что вы не хуже тех, других, которых я не видел. Но ведь, если разобраться, что вы можете? Вас что, кто-нибудь знает или любит? Вас уважает кто-нибудь, как уважали меня в старое время? Думаю, что нет. Вот когда я в Одессе ехал со свадьбы Бени Крика, то меня везли на фаэтоне с зажженными фонарями, а на подножках слева и справа стояли налетчики в черных масках и с наганами, чтобы меня, не дай бог, никто не обидел. Так меня уважали, потому что я был народный певец. Вы можете на это пожаловаться?»
Я упрашивал Петра Семеновича спеть что-нибудь из своего репертуара. Он долго отнекивался, но наконец сдался и спел пару своих старых песен. Одна из песен была посвящена любовной теме. Автор описывал свою любовь к весьма толстой даме, с которой у него ничего не вышло, а потом он полюбил тощую. На фоне довольно пошлого и банального текста мне в память запали две поистине замечательные строчки:
Целовал без всякой злости
Эти кожи, эти кости.
В конце 30-х Петр Семенович был посажен, как и многие, по ложному доносу и около пятнадцати лет отсидел в Колымских лагерях. Только его несокрушимый оптимизм и твердый характер да оказавшееся богатырским здоровье помогли ему выжить в этих нечеловеческих условиях. «На допросах меня били палкой по голове, – рассказывал он, – и требовали, чтобы я сознался, что я – резидент итальянской разведки. Я сначала никак не мог понять, что такое – резидент. Я думал, что резиденция – это дом такой, дворец, где живет высокий гость. А меня все били и кричали, чтобы я не валял дурака и сознавался. И знаете, у них таки были к тому основания». – «Какие основания? – спросил я. – Вы что, были в Италии?» – «Да нет, конечно, не был». – «Может быть, у вас какие-нибудь родственники в Италии?» – «Не морочьте мне голову, неужели я, по-вашему, похож на человека, у которого могут быть родственники в Италии?» – «Так какие же основания у них были?» – удивился я. «Дело в том, что когда я в двадцать первом году был в Житомире, то целые сутки жил в гостинице с названием «Италия»»…
История прижизненной реабилитации Петра Семеновича была не менее трогательной. «Меня вызвал к себе очень симпатичный молодой полковник КГБ, – улыбаясь, продолжал он свое повествование, – и сказал: «Петр Семенович, выяснилось, что мы зря продержали Вас пятнадцать лет в лагерях. Только я очень вас прошу, не держите зла за это на советскую власть». – «И что вы ему ответили?» – «Я ему ответил: «Товарищ полковник, ну как я могу держать зло на советскую власть? При какой другой власти бедный местечковый еврей мог бы стать резидентом итальянской разведки?»
И вблизи, и вдали – все вода да вода.
Плыть в широтах любых нам, вздыхая о ком-то.
Ах, питомцы Земли, как мы рады, когда
На локаторе вспыхнет мерцающий контур!
Над крутыми волнами в ненастные дни,
И в тропический штиль, и в полярном тумане
Нас своими огнями все манят они,
Острова в океане, острова в океане.
К ночи сменится ветер, наступит прилив.
Мы вернемся на судно для вахт и авралов,
Пару сломанных веток с собой прихватив
И стеклянный рисунок погибших кораллов.
И забудем мы их, как случайный музей,
Как цветное кино на вчерашнем экране, —
Те места, где своих мы теряем друзей, —
Острова в океане, острова в океане.
А за бортом темно. Только россыпь огней
На далеких хребтах, проплывающих мимо.
Так ведется давно – с незапамятных дней.
И останется так до скончания мира.
Не спеши же мне вдруг говорить про любовь, —
Между нами нельзя сократить расстояний,
Потому что, мой друг, мы ведь тоже с тобой —
Острова в океане, острова в океане.
Осенью 1973 года мне снова открыли визу в загранрейсы, и началась полоса почти ежегодных океанских экспедиций в самые разные районы Мирового океана. В последующие десять лет мне довелось плавать во всех океанах, высаживаться на берега многочисленных островов от Северной Атлантики до Антарктиды, опускаться на океанское дно в обитаемых подводных аппаратах.
Больше всего мне пришлось ходить в те годы на научно-исследовательском судне «Дмитрий Менделеев». В 1973–1976 годах мне довелось четырежды побывать в Австралии и дважды – в Новой Зеландии.
Первое же знакомство с Австралией, так не похожей на европейские страны, сразу показывает, что вы попали на другой материк, почти на другую планету. Все – вверх ногами: жаркий север и холодный юг. Солнце светит с севера. Единственное хищное существо на всем континенте (не считая крокодилов) – дикая собака динго, да и та завезена европейцами. Помню, как поразило нас, когда мы обнаружили, что в городе Сиднее существует пивопровод. Поворачиваешь кран, и прямо в твоем доме из крана течет превосходное пиво! Не забывай только платить по счетчику.
В порту Аделаида нам, как и положено, раздали паспорта перед увольнением. Прибывший на судно советский консул, однако, сказал, что паспорта с собой брать не надо. «Как не надо? – не понял «перпом». – А как же я смогу удостоверить, что я – это я?» – «Очень просто – скажете», – улыбнулся консул. Нас, советских людей, страшно поразило, что, оказывается, можно жить без паспортов, и, как выяснилось, довольно неплохо. В Австралии удивляло многое. Удивляли черные страусы эму и кенгуру, свободно разгуливающие в эвкалиптовых парках в пригородах Мельбурна и Аделаиды. Удивила в воскресный день демонстрация женщин в Сиднее, во главе которой две здоровенные девахи несли транспарант: «Свободу лесбийской любви». «У вас что, запрещена лесбийская любовь?» – недоуменно спросил я у нашего австралийского коллеги. «Нет, конечно», – ответил он. «Чего же они требуют в таком случае?» – «Заключения законных браков».
В первое же увольнение в Сиднее мы с моим приятелем Олегом Николаевым, страстным собирателем морских раковин, отправились на роскошный городской пляж с тонким жемчужным песком и, несколько удивленные тем, что никто не купается при такой теплой воде, немедленно бросились в нее. Мы уже доплыли до буйков, когда заметили, что по берегу бежит какой-то человек, который машет нам руками и кричит: «Шакс, шакс!» Оказалось, что купание в этот день настрого запрещено, – близко к берегу подошли акулы. Когда до нас дошел смысл его криков, мы изо всех сил устремились к берегу. Надо сказать, что, несмотря на испуг, плыли мы довольно медленно, так как выгребали только одной рукой. Второй каждый оберегал самое дорогое и уязвимое место.
С Олегом Николаевым, напоминавшим обликом известного киноактера Моргунова, могучим с виду грузным здоровяком, несколько лет спустя безвременно ушедшим из жизни после мучительной тяжелой болезни, я жил тогда в одной каюте на самой нижней палубе в кормовой части судна, где ютился судовой «пролетариат». Отсек этот назывался «на дне». Олег, имевший явную склонность к выпивке, почти каждый день придумывал очередные поводы для этого, пока я наконец не взбунтовался, наотрез отказавшись от такой жизни. Тем временем «Дмитрий Менделеев» вплотную подошел к Антарктическому материку, и начались высадки на шлюпках на припайный лед.
Вернувшись на судно после очередной шлюпочной экспедиции, Олег приволок в каюту изумрудно-зеленый, пахнущий свежестью кусок антарктического льда и, накрошив его в литровую банку, начал наливать в нее спирт. «Что ты делаешь? – возмутился я. – Опять пить? Не буду!» – «Саня, – взмолился Олег, – но ведь мы настоящим антарктическим льдом спирт разведем. Такого напитка никто еще не пробовал!» Спорить было бесполезно.
В связи с этим вспоминается история, поведанная мне одним из участников первой советской антарктической экспедиции. На дизель-электроходе «Обь», направлявшемся к антарктическим берегам, один из участников экспедиции долго и безуспешно ухаживал за одной из судовых девиц, никак не поддававшейся его настойчивым притязаниям. Наконец, когда судно пришло в Антарктиду и научный состав высаживался, он уговорил ее съездить на берег и там неожиданно объявил своей неприступной избраннице, что если она прямо сейчас в наскоро поставленной палатке отдастся ему, то будет первой в истории человечества женщиной, которая занималась любовью в Антарктиде. Это обеспечило ему немедленный успех.
Вернемся, однако, в Австралию. Помню, в Сиднее, часов в десять вечера, когда увольнение в город, разрешенное обычно только на «светлое время суток», уже закончилось, заместитель начальника рейса, бывший одновременно представителем институтского партбюро на судне, и первый помощник потащили меня в качестве переводчика на берег смотреть секс-фильм «Австралия после полуночи». Около двух часов, усадив меня в середине, они мучили меня постоянными требованиями синхронного перевода, хотя события, происходившие на экране, ни в каком решительно переводе не нуждались. «А что он ей сейчас сказал?» – ежеминутно интересовались мои наэлектризованные соседи. «А она ему?»
Когда свет наконец зажегся, выяснилось, что в зале находится еще одна тройка с нашего судна: две буфетчицы из кают-компании в сопровождении судового механика. Увидев помполита, они тут же растворились в толпе.
Уже поздно вечером, когда мы возвратились на судно, в дверь моей каюты постучали. Вошли обе девицы, Таня и Галя, встретившиеся нам в кино, и поставили на столик бутылку «Столичной», которая сама по себе была на судне крайним дефицитом. Судя по румянцу на их лицах, перед этим они уже успели выпить. «Александр Михайлович, – заявила Галя, – мы вот с вами вместе в кино были. Но мы английского не знаем, поэтому не все поняли. Вы не могли бы нам кое-что перевести и объяснить?» – «А почему же вы вдвоем пришли?» – неловко попытался пошутить я. «Как почему? – совершенно серьезно ответили они. – Там же все время – две женщины с мужчиной».
Через два дня, рано утром, я проснулся от запаха цветов, струящегося в открытый иллюминатор. Наше судно медленно втягивалось в бухту порта Хобарт на острове Тасмания. Нигде и никогда более не видел я такой первозданной природы, эндемичного, как у Конан-Дойля, мира и счастливых людей, совершенно непричастных к нашим европейским проблемам, не говоря уже, конечно, о российских.
Не меньшее впечатление оставила и Новая Зеландия, небольшая и чистенькая «овечья» страна, благословенные задворки беспокойного мира. Помню, как сокрушалась приехавшая на судно молоденькая жена нашего пресс-атташе: «Я думала, Володя меня действительно за границу везет. А здесь такая скукота – прямо как у нас. Одно название, что Новая Зеландия». В Веллингтоне я неожиданно встретился с собственной песней про Канаду, правда, уже переведенной на английский язык и записанной на пластинку в исполнении джазового трио под названием «Sanset in Kanada».
Местные корреспонденты, побывавшие на «Менделееве», сокрушенно писали, что, судя по всему, в России плохо с белой мукой, так как русские на борту вынуждены питаться черным хлебом. Одновременно представители советского посольства бережно грузили в свои «холдены» и «форды» буханки «черняшки», чтобы потом порадовать своих домочадцев…
В том же 74-м году, в 12-м рейсе «Дмитрия Менделеева», я впервые попал в Токио, один из крупнейших городов мира, поразивший меня своей принадлежностью уже, пожалуй, не к XX, а к XXI веку. Я долго вспоминал, где я уже видел этот гигантский мегаполис, рассчитанный не столько на людей, сколько на автомобили, и вдруг узнал его. Видел я его на экране в фильме Андрея Тарковского «Солярис», снятом по фантастической повести Станислава Лема, где изображается город будущего.
В 76-м году, уже в 16-м рейсе «Дмитрия Менделеева», снова заходившего и в Австралию, и в Новую Зеландию, мне посчастливилось попасть на острова Тасманова моря Норфолк и Лорд-Хау, а также Антарктические острова Кемпбелл и Маккуори. На острове Маккуори, где живут пингвины и морские слоны, нам не повезло. У самого берега, не защищенного от открытой океанской волны, неожиданно перевернулась резиновая лодка, доставлявшая нас на берег (мотобот не мог подойти к береговым камням вплотную), и мы вместе с руководителем геоморфологов Александром Васильевичем Живаго оказались в воде.
С непостижимой скоростью, вскочив на ноги, мы побежали от следующего океанского вала. Бодрость наша подстегивалась тем, что температура воды была около девяти градусов. На берегу нам на помощь пришли австралийские полярники, приложившие все усилия, чтобы не дать нам простудиться. В ответ на их заботы мы пригласили их на судно. Оттуда они уехали уже далеко за полночь, лихо распевая песни, размахивая подаренным им красным флагом и сильно рискуя не отыскать в темноте свой родной остров.
Случались в этом рейсе истории и трагические. На острове Норфолк в первый день нового года, 1 января, неожиданно утонул во время прибрежного купания тридцатидвухлетний моторист с нашего судна Юрий Пересторонин. Мне впервые пришлось наблюдать мрачный и торжественный погребальный обряд морских похорон в открытом океане, при котором, после недолгой прощальной панихиды, тело, зашитое в саван, с привязанным к ногам колосником опускают в море. Теплоход делает прощальный круг с долгим прощальным гудком, и в воду бросают венки.
Помню, перед выходом в 16-й рейс в 1976 году, когда «Дмитрий Менделеев», полностью снаряженный для экспедиции, стоял у причала во Владивостоке, стало известно, что в город каким-то агитпоездом прибыла бригада писателей из Москвы с Аркадием Стругацким, одним из знаменитых братьев, книгами которых зачитывалось наше, да и не только наше поколение. Поскольку я с ним был знаком, судовая общественность тут же решила с моей помощью привезти его на судно для встречи. Я выяснил, что живет он в гостинице «Владивосток», и, созвонившись, договорился о его приезде на следующий день, благо судно стояло почти напротив.
В указанное время народ собрался в кают-компании, однако писатель не прибыл. Я поехал в гостиницу и с сожалением констатировал, что прибыть он уже не в состоянии, так как с утра его перехватили и напоили. На следующий день я сам с утра поехал за ним. Выяснилось, что на первом этаже гостиницы размещается бар, мимо которого ни один из приехавших писателей пройти утром не способен. Ценой неимоверных усилий мне удалось протащить Аркадия с помощью его друга Марьяна Ткачева мимо бара к выходу, мотивируя наши действия тем, что в каюте капитана уже накрыт стол.
Вечером того же дня мы вместе со Стругацким должны были выступать во владивостокском Доме ученых. Зал был набит битком. Мы с Аркадием сидели на сцене вместе с устроительницей Евгенией Александровной, женой тогдашнего президента Дальневосточного научного центра Андрея Петровича Капицы. Стругацкого встретили бурными аплодисментами. Как раз было время, когда знаменитые романы братьев Стругацких «Сказка о тройке», «Обитаемый остров» и другие были у нас под запретом и публиковались либо за рубежом, либо в провинциальных журналах по недосмотру местных властей (например, в журнале «Байкал»). Аудитория слушала его, затаив дыхание, пришла масса записок. В одной из них был вопрос: «Уважаемый Аркадий Натанович, где можно прочесть полностью ваш роман «Обитаемый остров»?» – «Как где? – удивился ободренный безусловным успехом и раскрасневшийся Стругацкий. – Журнал «Грани», издательство «Посев», Мюнхен, – очень рекомендую». В зале наступила тишина. Вопросов больше не последовало. Часть людей из первых рядов, боязливо озираясь, начала пробираться к выходу. «Слушай, что ты говоришь? – шепнул я Стругацкому, видя, как занервничала наша ведущая. – Ты что, с ума сошел?» – «А пусть они не задают дурацких вопросов», – с безмятежной улыбкой ответил он.
В последующие годы мне довелось быть в приятельстве с Аркадием Натановичем до самой его безвременной смерти, и я никогда не переставал удивляться его таланту художника и философа, моментально схватывающего и связывающего вместе самые разные стороны мироздания. Его внезапный уход из жизни – огромная потеря не только для отечественной, но и для мировой литературы. Все называют братьев Стругацких писателями-фантастами, однако они прежде всего художники, воплотившие в условной ситуации фантастических романов то, что не смогли бы опубликовать в реалистической фабуле. В этом они сродни Бредбери и Кларку или, например, Окуджаве, который вряд ли может считаться «историческим писателем». Просто их герои вынуждены перемещаться во времени назад или вперед. Отсюда и острая социальная актуальность их романов в нашей чуткой к любой «крамоле» читательской аудитории, и гонения на них.
Жил он неподалеку от меня на Юго-Западе, напротив магазина «Польская мода» и странного вида пивного бара «Ракушка», унылого сооружения из грязно-серого, распавшегося на блоки бетона, более напоминающего бомбоубежище или общественный туалет. Теперь, проходя мимо этого опустевшего и заброшенного бывшего бара, я вспоминаю, как в повести Стругацкого «Хромая судьба» один из фантастических посетителей продал там автору «Партитуру труб Страшного Суда», и сердце мое сжимается холодом.
Помню, с каким увлечением работал он над сценарием фильма «Сталкер», вдохновленный возможностью сотрудничать с гениальным Андреем Тарковским, которого высоко ценил. Он же повел нас на премьеру этого фильма, рассказав по дороге драматическую историю о том, что после съемок первого варианта фильма «Пикник на обочине» вся отснятая пленка оказалась бракованной. Пришлось все начинать сначала, а деньги на съемки уже были потрачены. Тогда и решено было делать новый сценарий «Сталкера», по новой идее Тарковского, пленившей Аркадия.
Что же касается его литературных вкусов, то были они довольно нестандартными. Где-то в конце 70-х в Москву приехал Александр Кушнер, и я, пригласив его домой, решил позвать и Аркадия, чтобы познакомить моего любимого поэта с не менее любимым писателем. Из этого, однако, ничего не получилось. Оба сидели надутые и мрачные, явно не понравившись друг другу. Послушав стихи Кушнера, Стругацкий заявил, что его любимый поэт – Андрей Вознесенский, а Кушнер сказал, что не любит фантастики и литературой ее не считает. Оба ушли, почему-то обиженные на меня.
В 1978–1979 годах, в 21-м и 23-м рейсах «Дмитрия Менделеева» мне довелось много плавать в северной части Тихого океана – от Токио до Сан-Франциско и дважды заходить на Гавайские острова. Забавный случай произошел с нами в Гонолулу в 1978 году. Тройка наша во главе с начальником нашего магнитного отряда Иваном Ивановичем Беляевым, страстным фотографом, отправилась под вечер поглазеть на «местный колорит».
Надо сказать, что выходы в город в одной тройке с Иваном Ивановичем всегда отличались от обычных. Фанатичный фото– и кинолюбитель, Иван Иванович постоянно таскал с собой минимум два фотоаппарата – для слайдов и для черно-белой пленки, киноаппарат и, кроме того, всевозможные насадные объективы и разного рода штативы и экспонометры. Объемистое это имущество грузилось в специальный саквояж, который носили все по очереди. Сам Иван Иванович, обвешанный тремя аппаратами, два из которых он постоянно держал в руках, шустро перебирая своими худыми ногами в белых тропических шортах, обычно стремительно вырывался вперед, стараясь углядеть какой-нибудь живописный кадр. Мы с моим приятелем Лешей Сузюмовым еле за ним поспевали. Так было и на этот раз. Уже стало темнеть, когда мы добрались до припортовой части Гонолулу – так называемого «Китайского города», где располагались многочисленные секс-шопы, кинотеатры, ночные бары со «стрип-шоу» и другие сомнительные заведения. Иван Иванович, как обычно, шел впереди. Вдруг из ближайшей подворотни выскочило какое-то лохматое существо, как оказалось, женщина, либо пьяная, либо «под кайфом», и с криком «секс-секс» бросилось на Ивана Ивановича, намертво вцепившись худыми пальцами в самое его мужское сердце. От неожиданности, а возможно и от боли, Иван Иванович вскрикнул. Руки его, однако, были заняты фотоаппаратами, и он оказался совершенно беззащитен.
Женщина, не отпуская, потащила его за собой в калитку – и он пошел (а что он мог еще сделать?). Мы бросились за ним. «О'кей», – заулыбалась женщина, увидев нас и радуясь большому заработку. «Аппараты возьмите!» – страдальческим голосом крикнул Иван Иванович. Мы с Алексеем подхватили у него аппараты, и он начал отчаянно отдираться обеими освободившимися руками. Поняв, что добыча буквально ускользает из рук, женщина в свою очередь яростно закричала. На ее крик немедленно появились еще два или три таких же лохматых видения. Выдернув из ее цепких рук Ивана Ивановича, мы позорно бежали до самого судна, лишь пару раз остановившись, чтобы перевести дух. Примерно неделю лечил он кровоподтеки и царапины, ставшие результатом этого внезапного нападения.
В том же 21-м рейсе мне впервые посчастливилось принять участие в одном из первых погружений на океанское дно в обитаемом подводном аппарате «Пайсис», незадолго до этого построенном по заявке нашего института в Канаде. В свое первое погружение я попал случайно, «дуриком». Прибывшие на борт «Дмитрия Менделеева» лихие наши подводные пилоты во главе с Анатолием Сагалевичем и Александром Подражанским, уже набравшие немалый опыт погружений на «Пайсисах» на озере Байкал, любили петь песни под гитару, в том числе и мои. Толя Сагалевич и сам писал песни. Подружившись со мной, Сагалевич и Подражанский начали требовать, чтобы я написал для них песню подводного пилота. В ответ я им объяснил, что умею писать только «с натуры». «Возьмете в погружение – напишу, а нет – так ничего не получится».
Это было время, когда специализированных судов-носителей подводных аппаратов еще не было и «Пайсис» опускался прямо с борта «Дмитрия Менделеева». Мне с большим трудом удалось попасть в число научных наблюдателей. Уже опытные подводные пилоты Александр Подражанский, Анатолий Сагалевич и Владимир Кузин относились к нам, новичкам, покровительственно и несколько насмешливо. Еще бы – у них за плечами были многочисленные погружения у берегов Канады и на Байкале. Об этом писали все газеты. Они были настоящими героями, подводными «волками», а мы – робкими «чечако». Несколько лет назад Сагалевич, а ему уже за семьдесят, был удостоен звания Героя России за погружение на глубину 4300 метров в точке географического Северного полюса. А в 1998 году коллектив, возглавляемый им, провел глубоководные киносъемки, позволившие американцам создать знаменитый фильм «Титаник». Но это будет через двадццать лет, а в конце 70-х погружения на подводных обитаемых аппаратах в Мировом океане только начинались. Аппараты, не имевшие специальных помещений на судах, стояли просто на верхней палубе, что не улучшало их состояния. Иногда поэтому возникали отказы разных систем.
Инструктируя нас, пилоты строго предупреждали, что в обязанности подводного наблюдателя входит прежде всего следить за неполадками в электросети (короткое замыкание может привести к пожару – так уже погиб один американский экипаж), за герметичностью обитаемого отсека (водяная тревога) и за системой очистки отсека от углекислого газа. Обо всех нарушениях надо срочно докладывать командиру. Мы должны также научиться управлять аппаратом, чтобы «в случае, если два других члена экипажа выйдут из строя, обеспечить его всплытие». Мой главный наставник Саша Подражанский после очередного сеанса обучения управления аппаратом, в процессе которого он показывал, «как надо отжимать пальцы трупа от рычагов управления, чтобы получить к ним доступ в случае аварии», когда мы оба полностью одурели от невыносимой духоты в отсеке стоявшего на солнцепеке «Пайсиса», сказал: «Ну, это-то вряд ли понадобится: в случае чего ты первый загнешься». И улыбнулся: «Ну что, нагнал на тебя страху? Пойдем лучше выпьем».
«Во время первого погружения, – говорят пилоты, – от наблюдателя проку мало – он обалдевает». Действительно, в это время находишься в состоянии, «близком к эйфории». Я как-то спросил одного из наших солидных ученых, первый раз в жизни участвовавшего в погружениях, о его впечатлениях. «Понимаешь, – ответил он мне, – когда задраили люк и аппарат стал погружаться и все вокруг как-то странно заскрипело и закачалось, я подумал: «Господи, и зачем я сюда залез, чего мне в жизни не хватало?» – «Молодец, что не врешь, – засмеялся я, – со мной в первый момент было то же самое».
Запомнив предостережения пилотов, во время первого погружения на «Пайсисе» в Тихом океане, на атолле Хермит, я старался ни в коем случае не показывать своего волнения и в то же время внимательно следить за всем, что грозит аварийной ситуацией.
И вот люк задраен. Командир Подражанский включает микрофон подводного телефона: «Менделеев», я «Пайсис». Прошу разрешить погружение». В ответ слышится: ««Пайсис», я «Менделеев». Погружение разрешаю». Солнечный свет в иллюминаторе начинает гаснуть. Аппарат поскрипывает. Вплотную приникаю к стеклу иллюминатора. Мелкие пузыри воздуха стремительно проносятся кверху. Рядом с ними медленно перемещаются вверх большие белые хлопья, похожие на снег. «Саша, почему они всплывают?» – спросил я у командира. И он насмешливо ответил: «Это планктон. Не он всплывает, а мы погружаемся».
Помнится, мы уже легли на грунт на склоне океанского вулкана на глубине четырехсот метров, и я только начал, про все позабыв, увлеченно диктовать на магнитофон первые наблюдения, как вдруг мне на спину что-то капнуло. Я поднял голову, и в лицо мне брызнула вода. Вглядевшись, я, несмотря на жару, похолодел: от крышки люка в верхней части отсека медленно змеились струйки. «Саша, вода», – окликнул я командира, казалось бы, спокойным, но, как выяснилось, сдавленным голосом. «Не бери в голову», – ответил он, не оборачиваясь и не отрывая рук от рычагов управления. Оказалось, что при погружении подводный аппарат попадает из теплых верхних слоев океанской воды в нижние – холодные. Из-за охлаждения внутри обитаемого отсека образуется конденсированная вода. Новичков об этом не всегда предупреждают – то ли по забывчивости, то ли чтобы испытать их «на прочность».
Мое первое погружение положило начало новой жизни, дав старт удивительной серии подводных погружений в разных океанах на всех видах подводных аппаратов – «Пайсисе», «Аргусе» и, наконец, «Мире».
Следует сказать, что обещанную песню подводного пилота я после первого же погружения написал, пораженный сходством планктона со снежными хлопьями:
Не пиши тревожных писем мне,
Не зови немедленно назад:
В океанской темной глубине
Нас несет подводный аппарат.
Я плыву беззвучно, как во сне,
Надо мною – ни буев, ни вех.
За окном планктон идет, как снег, —
Это значит, мы всплываем вверх.
Говорил тебе я много раз:
Ты важней всего в моей судьбе,
Но важны не менее сейчас
Кислород, насос и ЦГБ, —
Чтоб звенел серебряный твой смех,
Чтобы день весенний не померк.
За окном планктон идет, как снег, —
Это значит, мы всплываем вверх.
Это значит, в норме все пока,
Как и быть, конечно же, должно,
И поднимем снова мы бокал,
И прокрутим новое кино.
Если б жизнь иную дали мне,
Я б ее, наверное, отверг.
За окном планктон идет, как снег, —
Это значит, мы всплываем вверх.
Пилотам песня понравилась, и они взяли ее на вооружение, дружно распевая на всех своих многочисленных вечеринках. А вот директору института Монину она пришлась не по душе. «Это трусливая песня, – со свойственной ему безапелляционностью заявил он, прослушав ее. – Они радуются тому, что всплывают. А настоящие подводники должны радоваться, когда погружаются». Не знаю, как «настоящие подводники», а я каждый раз радовался очередному всплытию не меньше, чем погружению. Судя по тому, что и у самих пилотов любимый тост гласит: «Чтобы число всплытий равнялось числу погружений», они тоже ближе к моему, а к не директорскому мнению.
Одно из погружений запомнилось мне более других. В 1986 году в рейсе научно-исследовательского судна «Витязь» на аппарате «Аргус» мне пришлось погружаться на склоны подводных гор Тирренского моря. У «Аргуса» есть манипулятор – механическая рука, которой можно брать пробы грунта или отдельно лежащие камни. А вот взять образец породы из коренного залегания, оторвать его от скалы эта рука не может – силенок мало. Поэтому группа наших умельцев во главе с инженером Игорем Ракитиным сконструировала небольшое буровое устройство, приводящееся в действие аккумуляторами «Аргуса». С его помощью можно было пробурить прямо в твердой породе небольшую скважину длиной до двадцати сантиметров, да еще и взять керн диаметром полтора сантиметра. Устройство это успешно испытали на палубе, пробурив каменную глыбу и получив керн. Однако пилоты наши этой новой технике обрадовались не слишком. Ведь если бур заклинит, «Аргус» встанет на мертвый якорь и не сможет оторваться от дна! Чтобы избежать этой опасности, Ракитин придумал специальное приспособление: аппарат снабжался двумя опорными штангами, которые могли выдвигаться. Если бур заклинивало, аппарат опирался на боковые штанги, вся система отстреливалась, и можно было всплывать. Систему эту поставили на аппарат и испытали прямо на палубе – все работало прекрасно. В первое погружение с бурением отправились два пилота – Виталий Булыга и Александр Горлов, а также я. Дело было на подводном хребте Барони в Средиземном море. Опустившись на дно, мы долго выбирали удобный участок скальной породы для первого бурения. Наконец нашли и начали бурить. Красноватый дымок завихрился из-под бура, медленно, с усилием входящего в породу. Все как будто шло прекрасно, но тут аппарат качнулся, и сверло моментально заклинило. Пытались освободить его обратным вращением, но из этого ничего не вышло. «Жалко, – сказал Булыга, – придется отстреливать. И как раз в этот момент я увидел, что выпущенные нами штанги висят в воде и до дна не достают. Поверхность скалы оказалась неровной, и как мы ни старались дотянуться штангами до твердой опоры, чтобы освободить бур, намертво приковавший нас ко дну, ничего из этого не получалось. Доложили о случившемся наверх. А толку-то что? Чем они могут нам помочь?
Около получаса пилоты упорно раскачивали заякоренный аппарат и пытались обратным вращением вытащить бур из скалы. Муть, взвихрившаяся при движении винтов от илистого дна, залепила иллюминаторы. Скала, однако, держала нас прочно. Мы взмокли и приуныли. Не зимовать же здесь! Тем более что запаса кислорода хватает только на тридцать шесть часов, и больше этого времени гостить на дне как-то не хотелось. «Может, попробуем вперед бурить?» – робко спросил я хмурого Булыгу. «Ты что – чокнулся?» – яростно прошипел он и послал меня довольно далеко, куда даже при всем желании из застрявшего на дне аппарата я отправиться не мог. Однако минут через десять, когда пилотский гнев остыл, а альтернативных вариантов спасения не возникло и терять, похоже, было уже нечего, Саша Горлов начал бурить вперед. К огромному нашему (и прежде всего моему) удивлению и радости минут через десять бур неожиданно освободился, и мы оторвались от дна. Самое примечательное в этой истории, что когда мы возвратились на борт «Витязя», то обнаружили, что в буровом устройстве остался приличный керн, выбуренный из скальной породы. Так, пожалуй, впервые у нас было проведено бурение дна с подводного обитаемого аппарата. Что же касается Ракитина, то он, довольно невозмутимо выслушав наши весьма эмоциональные замечания по поводу надежности его системы, через пару дней довел ее до кондиции, так что при последующем бурении никаких аварийных ситуаций на дне уже не возникало.
В 77-м году на другом судне, «Академик Курчатов», мы отправились в геолого-геофизическую экспедицию с Ю. П. Непрочновым в Северную Атлантику и юго-восточную часть Тихого океана для изучения глубинных разломов океанского дна. В этом трудном рейсе нам впервые удалось получить сведения о строении одной из самых больших трещин в океанской коре – разломе Элтанин, расположенном в юго-восточной части Тихого океана, на полюсе относительной недоступности, где шторм девять баллов – нормальная погода.
По пути мы заходили на солнечные Азорские острова. До сих пор помню маленький городок Понта-Дельгада на зеленом острове Сан-Мигел, прилепившийся на склоне одного из величественных вулканов.
В городе Понта-Дельгада
Нет магазинов роскошных,
Гор синеватые глыбы
Тают в окрестном тумане.
В городе Понта-Дельгада
Девочка смотрит в окошко,
Красной огромною рыбой
Солнце плывет в океане.
В городе Понта-Дельгада,
Там, где сегодня пишу я,
Плющ донжуаном зеленым
Одолевает балконы.
Трели выводит цикада,
Улицы лезут по склонам,
Явственен в уличном шуме
Цокот медлительный конный.
Спят под лесами вулканы,
Как беспокойные дети.
Подняли жесткие канны
Красные свечи соцветий.
Ах, это все существует
Вот уже восемь столетий —
Юбки метут мостовую,
Трогает жалюзи ветер.
Если опять я устану
От ежедневной погони,
Сон мне приснится знакомый —
Ночи короткой награда:
Хлопают черные ставни,
Цокают звонкие кони
В городе Понта-Дельгада,
В городе Понта-Дельгада.
Надолго запомнились мне гниющая вода в порту Кальяо у берега Перу, над которой с криками кружатся сотни пеликанов, маленький безлюдный остров Кокос в Тихом океане, сплошь заросший «дождевым лесом» и усеянный кокосовыми орехами. Более всего запомнился, однако, Панамский канал, соединяющий два великих океана, по которому судно наше двигалось много часов, перепрыгивая снизу вверх по водяным ступенькам шлюзов. В связи с этим вспоминается история, рассказанная мне когда-то Игорем Белоусовым о его первом прохождении Панамского канала. Они со Смилгой набрали «изысканных напитков» и устроились в каюте Белоусова перед большим квадратным окном, чтобы посмотреть на Панамский канал. Поскольку судно еще стояло в заливе, в ожидании своей очереди входить в канал, они решили для начала выпить по стаканчику. Когда они снова посмотрели в окно, то опять увидели океан. Выяснилось, что канал давно прошли.
Уже на обратном пути судно зашло в Лас-Пальмас, где случилось описанное выше «питейное происшествие», и в шведский порт Гетеборг. Здесь, в порту, у причала стоит старинный памятник погибшим морякам – бронзовая, позеленевшая от времени, фигура женщины. Подняв фонарь в правой руке, она мучительно и безнадежно всматривается в морскую даль.
Огромное, незабываемое впечатление после описанных плаваний осталось у меня от коралловых атоллов в Океании и Полинезии. В те годы добыча кораллов на безлюдных коралловых островах Тихого океана еще не была запрещена, поэтому каждое такое посещение превращалось в настоящую добычу кораллов и раковин. После захода на коралловые атоллы на судне долго нечем было дышать – во всех лабораториях и даже каютах стояла нестерпимая вонь гниющих кораллов, упорно обороняемых их владельцами. Не случайно возникла судовая пословица «свой коралл не пахнет».
Судовое начальство, как правило, боролось с кораллами на судне. Создавались специальные комиссии, которые, обнаружив кораллы в служебных помещениях судна, беспощадно выбрасывали их за борт. Обнаружить их наличие было сравнительно нетрудно – по отвратительному запаху гниения. У нас в магнитной лаборатории тоже отгнивали кораллы в полиэтиленовых баках с морской водой, спрятанных в шкафах. Выглянув из двери лаборатории, я неожиданно увидел, что по судовому коридору в нашу сторону направляется комиссия. Что было делать? Решение надо было принимать немедленно. Достав с полки бутылку с бензином, я пролил ее перед входом в лабораторию. Зажимая носы от резкого запаха бензина и браня мою неосторожность, комиссия торопливо проследовала мимо наших дверей, уподобившись стае сбитых со следа ищеек.
Дело, однако, не только в кораллах. Когда плывешь, медленно перебирая ластами и опустив лицо в маске в прозрачную воду, над коралловыми рифами, тебя охватывает ощущение непередаваемого счастья от созерцания солнечного и многокрасочного мира, медленно скользящего под тобой, как земля под летящим ангелом. Красными, зелеными, голубыми цветами мерцают коралловые рощи, между которыми порхают серебряные стайки рыб. Ярко-малиновыми, лиловыми и синими бархатными красками вспыхивают распахнутые тридакны. Лучи ослепительного солнца, преломляясь в бирюзе прозрачной воды, вдруг выхватывают из мягких сумерек то ползущего бочком краба в розовом панцире, то лунно-молочную устричную раковину, то белоснежный коралловый песок.
При добыче кораллов плавать приходилось в кедах, тренировочном костюме и перчатках, потому что от коралловых царапин остаются долго не заживающие ранки. На руке висит на веревке фомка для отламывания кораллов. При этом постоянно надо следить, нет ли поблизости акул. Помню, как на атолле Хермит в Южно-Гвинейском море, подплыв к борту кораллового рифа, я сдуру сунул фомку в какое-то отверстие. Оттуда немедленно высунулась отвратительная змеиная морда с кривыми зубами и горящими зелеными глазами. Мурена! От страха я так растерялся, что пару секунд тупо и неподвижно смотрел на нее, как кролик на удава. Потом, опомнившись, рванулся прочь со скоростью атакующего торпедного катера. К счастью, мурена меня не преследовала.
Не менее опасны и тридакны, столь красивые с виду. Стоит только дотронуться до этого моллюска, и массивные белоснежные створки раковины захлопнутся, а разжать их невозможно даже ломом. Это не раз приводило к гибели аквалангистов, попавших в гигантские подводные капканы.
Что касается акул, то они доставляли нам больше всего неприятностей. Дело в том, что измерения магнитного поля в океане, которыми я обычно занимался в экспедициях, производятся прибором, датчик которого буксируется на немагнитном кабеле за судном, на расстоянии не меньше трехсот метров (чтобы избежать влияния железного судового корпуса). Герметичная гондола с датчиком, которую первоначально красили в яркие белые или красные цвета, напоминает большую рыбу. Акулы поэтому часто их атакуют и откусывают. Если учесть, что каждый прибор стоит очень дорого и чаще всего изготовляется в институте ценой большого труда, в количестве двух-трех экспериментальных макетов, легко понять наше расстройство при каждом таком случае.
Не раз и не два я предъявлял «аварийной комиссии» обрывки немагнитого буксировочного кабеля с обломками акульих зубов, чтобы списать дорогой откушенный ею магнитометр. Наконец в каких-то японских статьях я прочел, что акула в воде не видит черных и темно-зеленых предметов. Помню, как потешались надо мной мои коллеги, когда я, сидя на кормовой палубе, упорно перекрашивал наши красивые бело-красные гондолы в грязно-зеленый цвет. Как ни странно, это помогло. Атаки акул на нашу аппаратуру прекратились. Команда надо мной подшучивала. В судовой стенгазете была даже помещена карикатура, на которой я был изображен с обрывком кабеля в руках. Ниже красовалась такая подпись:
Спасу нет от произвола
Посреди нейтральных вод:
Съел магнитную гондолу
Немагнитный кашалот.
Забавная история произошла в 23-м рейсе «Дмитрия Менделеева» в 79-м году во время нашего захода в Сан-Франциско, где заранее по радио на борт была приглашена группа ведущих американских ученых из геологической службы США. Не успели мы пришвартоваться к причалу, как на борт явился встревоженный консул и объявил нам, что резко возросла напряженность между СССР и США, что мы «накануне второго кубинского кризиса» и что лучше всего нам как можно скорее убраться отсюда подобру-поздорову, пока нас не интернировали. Попытки нашего начальника Ю. П. Непрочнова сказать, что мы планируем прием для американских ученых, вызвали только раздражение: «Какие там ученые! Никто к вам не приедет. Смотрите, чтобы вас бомбами не закидали!» Непрочнов загрустил, однако к приему мы на всякий случай приготовились, хотя и не очень надеялись. Тем не менее ровно в восемь вечера перед самым бортом затормозило более десятка машин, и вся американская группа прибыла к нам в полном составе.
Глава геологической службы, высокий и стройный седой геофизик с мировым именем, провозгласив первый официальный тост за гостей, заявил, поднявшись над столом, на чистом русском языке: «Этот слюнтяй Картер и его убогая администрация пытались нам запретить общаться с вами из-за каких-то своих очередных политических махинаций. В связи с этим считаю своим долгом заявить вам, что мы – прежде всего люди науки. Поэтому мы срать хотели (я правильно сказал по-русски?) на наше правительство. Надеюсь, вы точно так же относитесь к своему», – закончил он, обращаясь к Непрочнову. Тот, скромно промолчав, вежливо улыбнулся, и все дружно выпили…
В июне 1982 года я защитил докторскую диссертацию на тему «Строение океанской литосферы и формирование подводных гор». В основу ее легли палеомагнитные реконструкции океанов и континентов геологического прошлого Земли от шестисот миллионов лет до нашего времени, впервые рассчитанная карта мощности твердой оболочки нашей планеты – литосферы в океанских областях и результаты изучения вулканических подводных гор в океане. Экспериментальную основу работы составили материалы по геофизике и геологии, собранные в шестнадцати океанских рейсах за годы плаваний. В 1985 году в издательстве «Наука» в Москве вышла моя монография под тем же названием.
Хотя счет на защите диссертации был «сухим», не обошлось без казусов. Так, один из старейших геологов доктор наук Дивдериани, встретив меня в лифте за несколько дней до защиты, критически оглядел мою затертую джинсовую куртку и сказал: «Надеюсь, вы не вздумаете в таком виде выходить на докторскую защиту. А не то вам черных шаров накидают за неуважение к ученому совету». Пришлось надевать не только костюм, но и нелюбимый мною галстук. Кстати, о галстуке. Я действительно почему-то всю жизнь старался его избегать, за исключением «протокольных» событий, требующих его обязательного наличия. Так, в июне 1999 года в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца, где президент Ельцин вручал мне премию имени Булата Окуджавы, я оказался, пожалуй, единственным из всех присутствующих мужчин без галстука. Примерно за год до этого, в апреле 1998 года, на общем собрании Российской академии естественных наук в актовом зале МГУ мне вручали Синий крест Академии Наук, и я по этому случаю был в костюме с галстуком и академическим значком. Вечером того же дня мне пришлось выступать на литературном вечере в Доме композиторов, где я получил такую записку: «Я видел Вас при Хрущеве, я видел вас при Брежневе и Горбачеве, но впервые вижу вас при галстуке».
Накануне защиты мы долго беседовали с Левой Зоненшайном. Поскольку главным предметом работы было строение литосферы, то, естественно, обсуждали, что такое литосфера. После долгого обсуждения согласились на том, что корректного геологического определения этот термин не имеет. Тем не менее самым первым из заданных мне после доклада вопросов был вопрос коварного Левы: «Что такое литосфера в вашем понимании?» Он же на банкете уже после защиты, поднимая первый бокал, заявил: «Хорошо быть эстрадником. Городницкий привык все время стоять на сцене с микрофоном. Другой бы стеснялся, отвечая на вопросы, а этого нахала ничем не собьешь. Да и кто захочет быть Дантесом?»
На самой защите ко мне подсел профессор Григорий Исаакович Баренблатт, один из крупнейших физиков-теоретиков, член Академии Наук США, «злой мальчик» нашего ученого совета, известный своими уничтожающими выступлениями, и, саркастически улыбаясь, шепнул: «Я бы, конечно, с удовольствием кинул вам черный шар. Но если в урне окажется только один бюллетень «против», то всем сразу станет ясно, что это мой, и моя дочь просто выгонит меня из дому. Она, видите ли, ваша поклонница. Поэтому я вынужден голосовать «за». Он же, когда зачитывали отзыв виднейшего нашего магнитолога Аркадия Моисеевича Карасика, в котором справедливо отмечались многочисленные стилистические погрешности текста, ядовито сказал председателю ученого совета Монину: «Обратите внимание, Андрей Сергеевич, как один инородец упрекает другого в плохом знании русского языка».
Сам Аркадий Моисеевич Карасик, талантливейший ученый, один из первых отечественных магнитологов, положивший начало российской школе морской магнитометрии, несколько лет спустя скоропостижно скончался от внезапно обнаружившегося у него рака желудка. Его научные таланты, уникальная начитанность и каторжная работоспособность сочетались с блестящим и тонким остроумием. Недаром именно он был всегда бессменным тамадой и автором многочисленных капустников на геологических конференциях и симпозиумах, прежде всего на традиционных Школах по морской геологии и геофизике, проводившихся в осеннее время в Геленджике в Южном отделении нашего института. Мы с ним не раз схватывались в научной полемике, и он, как правило, одерживал верх, подчас уличая меня в недостаточном знании предмета спора.
До последних дней он был главным координатором всех морских магнитных работ в нашей стране. Уже после его смерти мне рассказали, что, узнав о своем диагнозе, он обратился к Галине Николаевне Петровой, возглавлявшей комитет по геомагнетизму при Президиуме Академии Наук, и попросил, чтобы Рабочую группу по геомагнитным исследованиям океанов после него возглавил я.
Когда-то давно, еще в Ленинграде, где мы с ним жили в одном кооперативном геологическом доме на проспекте Космонавтов, и у него только что родился сын, я написал ему поздравительные шуточные стихи:
Наш Карасик – молодчина,
Это знают стар и мал.
Он прекрасен как мужчина,
Что недавно доказал.
Он хребты открыл на Норде
Под сплошным покровом льда,
Получил за это орден
И не носит никогда.
Он китов собой украсит.
Все мы – кильки рядом с ним.
А фамилия «Карасик» —
Это просто – псевдоним.
С тех пор миновало почти тридцать лет, в течение которых мне довелось тщательно заниматься природой земного магнитного поля и даже написать несколько книг на эту тему, одна из которых вышла в 1996 году в США. Не могу не признаться в связи с этим, что природу геомагнитного поля, казавшуюся мне в молодости простой и понятной, постичь мне так и не удается. В последние годы мне приходится регулярно читать лекции о геомагнитном поле для геофизиков старших курсов на Геологическом факультете в МГУ и Международном университете в Дубне. Свою первую лекцию я обычно начинаю с вопроса к студентам: «Как устроено магнитное поле Земли?» Многие тянут руки и охотно объясняют мне общеизвестную модель магнитного динамо, описанную в учебниках. Я после этого подробно разъясняю некорректность этой устаревшей модели, противоречащей теории конвективных течений в глубинах нашей планеты. «А как же устроено магнитное поле Земли, профессор?» – робко спрашивают студенты. «Не знаю», – честно отвечаю я, вызывая, как правило, оживление в аудитории. К сожалению, такова участь многих понятий в современной науке.
Завершая экскурс в науки о Земле, не могу не вспомнить еще одного замечательного человека, одного из крупнейших мировых ученых, академика Александра Леонидовича Яншина, с которым познакомился впервые в 1974 году, на Камчатке, где Яншин руководил очередным конгрессом по вулканологии. Там, помнится, произошел забавный инцидент. В конце конгресса была организована уникальная экскурсия – облет камчатских вулканов на небольшом самолете «Як-40». Поскольку мест в самолете было немного, то в него допускали только видных ученых – академиков, профессоров, докторов наук. Меня, в ту пору скромного кандидата наук, протащил за собой наш директор – Андрей Сергеевич Монин, сунув мне в руки свой фотоаппарат и поручив снимать вулканы из окошка самолета. Все как будто складывалось поначалу неплохо, – я как раз занял последнее свободное место. И вдруг, когда уже задраивали дверь, на аэродром приехал еще какой-то академик. Стало ясно, что мне надо выходить. И тут, когда я сконфуженно встал со своего места, жена Яншина, красавица Фидан, неизменно всюду его сопровождавшая, вдруг громко заявила, обращаясь к нему: «Саша, ты как хочешь, а я без Городницкого не полечу». В итоге я остался в самолете, а академик – на аэродроме.
Родившийся в 1911 году, упорный и талантливый самоучка, человек с удивительной волей и работоспособностью, Яншин стал ученым с мировым именем, пройдя через все жизненные испытания. А их было немало. Еще молодым, в тридцатипятилетнем возрасте, он упал в глубокий шурф шахты и чудом остался жив, хотя и оказался покалеченным. Ему грозила инвалидность, но он ее осилил. В течение многих лет он боролся с диабетом, что не помешало ему постоянно работать в дальних экспедициях на Южном Урале, в Средней Азии и в Сибири, завести молодую и красивую жену, стать академиком, вице-президентом Академии Наук СССР, признанным многолетним лидером советской геологической школы, видным тектонистом. Он одним из первых признал новую теорию тектоники литосферных плит. Его энергия и сила характера поражали: уже в преклонном возрасте, с плохим зрением, передвигаясь только с помощью палки, нуждаясь в постоянных уколах, он смело отправлялся в поездки в Китай, Индию, Америку или еще на какой-нибудь край света.
Помню, в начале 1982 года, незадолго до защиты докторской, я приезжал со своей работой к нему в Академгородок Новосибирска, где он был тогда директором Геологического института. «А почему не в стихах?» – спросил он меня, когда открыл объемистый том моей диссертации. Мне сразу вспомнились знаменитые трактаты Салернской медицины, написанные в стихах. Уже позднее я узнал, что в Средние века научные работы во многих университетах Европы должны были представляться для защиты в стихотворной форме.
В 1991 году, когда в Свердловске вышел мой первый однотомник стихов и песен «Перелетные ангелы», я послал их ему по почте. В то время, став вице-президентом Академии Наук, он уже жил в Москве, но попасть к нему на личный прием было непросто. Примерно через неделю я получил от него большое письмо с благодарственными словами и подробным обсуждением прочитанных стихов. «Дорогой Саша, – писал он, – я не спал всю ночь, читая Вашу книгу, и поэтому счел необходимым написать Вам это письмо». Я был взволнован и растроган этим поступком настоящего русского интеллигента, каким он в действительности и был. Александр Леонидович Яншин умер на рубеже тысячелетий, в конце 1999 года. На его похороны в осеннюю Москву съехались геологи со всей России и из всех бывших республик СССР. Была долгая и торжественная панихида в старом дворце Президиума РАН, потом похороны на Введенском кладбище, потом многолюдный официальный поминальный обед в новом здании Президиума РАН. Когда я наблюдал величавый и неспешный ход траурной церемонии, мне на память невольно приходили похороны британской королевы Виктории на рубеже XX века, красочно описанные у Голсуорси. С уходом Яншина кончилась целая эпоха. Он, так же как Дмитрий Сергеевич Лихачев, был одним из последних реликтовых представителей вымершей русской интеллигенции, оказавшейся невостребованной в век циничных прагматиков и пиарщиков.
В ноябре 1983 года, снова вместе с Ю. П. Непрочновым, я попал в новый рейс «Дмитрия Менделеева», следовавшего через три океана, из Калининграда во Владивосток, по маршруту – Копенгаген, Монтевидео, остров Маврикий, Коломбо, Сингапур, Владивосток. Новый, 84-й, год мы встречали в Уругвае. Помню, как в десятом классе и на первом курсе Горного института мы охотно распевали весьма популярную в то время песенку про сказочный Уругвай: «Я иду по Уругваю, ночь – хоть выколи глаза…»
Когда судно выходило из порта Монтевидео по мутным водам залива в устье Ла-Платы, я обратил внимание на большой черный крест, торчащий прямо из воды. Штурман объяснил мне, что это не крест, а верхушка мачты печально знаменитого в годы Второй мировой войны немецкого «карманного линкора» «Адмирал граф Шпее», наводившего когда-то ужас на дорогах Атлантики, нападая на беззащитные гражданские суда. Линкор был затоплен здесь собственной командой в 39-м году после долгого и кровопролитного морского боя. Мне снова вспомнились послевоенный голодный Ленинград, холодные стены нашего нетопленого класса и лихая мальчишеская песенка про недоступный и таинственный Уругвай. Так появилась, как продолжение этой, моя песня «Я иду по Уругваю».
«Я иду по Уругваю,
Ночь – хоть выколи глаза.
Слышны крики попугаев
И мартышек голоса».
Над цветущею долиной,
Где не меркнет синева,
Этой песенки старинной
Мне припомнились слова.
Я иду по Уругваю,
Где так жарко в январе,
Про бомбежки вспоминаю,
Про сугробы на дворе.
Мне над мутною Ла-Платой
Вспоминаются дрова,
Год далекий сорок пятый,
Наш отважный пятый «А».
Малолетки и верзилы
Пели песню наравне.
Побывать нам не светило
В этой сказочной стране.
Я иду по Уругваю,
В субтропическом раю,
Головой седой киваю,
Сам с собою говорю.
Попугаев пестрых перья,
Океана мерный гул…
Но линкор немецкий «Шпее»
Здесь на рейде затонул.
И напомнит, так же страшен,
Бывшей мачты черный крест,
Что на шарике на нашем
Не бывает дальних мест.
Я иду по Уругваю
В годы прошлые, назад,
Вспоминаю, вспоминаю,
Вспоминаю Ленинград…
«Я иду по Уругваю,
Ночь – хоть выколи глаза.
Слышны крики попугаев
И мартышек голоса».
Обогнув мыс Доброй Надежды, по пути, проложенному когда-то Баурджедом и Васко да Гамой, мы вышли в непривычно ласковый и сказочно-голубой Индийский океан, так непохожий на суровую штормовую Атлантику и неспокойный Тихий океан. Потом, конечно, начались такие же шторма, как и в других океанах. Но именно под влиянием этого первого впечатления в одну из тихих лунных ночей сама собой написалась на вахте песенка «Индийский океан».
Тучи светлый листок у луны на мерцающем диске.
Вдоль по лунной дорожке неспешно кораблик плывет.
Мы плывем на восток голубым океаном Индийским
Вдоль тропических бархатных благословенных широт.
Пусть, напомнив про дом, догоняют меня телеграммы,
Пусть за дальним столом обо мне вспоминают друзья, —
Если в доме моем разыграется новая драма,
В этой драме, наверно, не буду участвовать я.
Луч локатора сонный кружится на темном экране.
От тебя в стороне и от собственной жизни вдали
Я плыву, невесомый, в Индийском ночном океане,
Навсегда оторвавшись от скованной стужей земли.
Завтра в сумраке алом поднимется солнце на осте,
До тебя донося обо мне запоздалую весть.
Здесь жемчужин – навалом, как в песне Индийского гостя,
И алмазов в пещерах – конечно же, тоже не счесть.
Пусть в последний мой час не гремит надо мной канонада,
Пусть потом новоселы мое обживают жилье,
Я живу только раз – мне бессмертия даром не надо,
Потому что бессмертие – то же, что небытие.
Жаль, подруга моя, что тебе я не сделался близким.
Слез напрасно не трать, – позабудешь меня без труда.
Ты представь, будто я голубым океаном Индийским
Уплываю опять в никуда, в никуда, в никуда.
На Цейлоне в мою каюту вселился шумный и жизнерадостный кинорежиссер Савва Кулиш, автор знаменитого «Мертвого сезона», грузноватый неистребимый весельчак с запорожскими усами. Его появление на борту (он собирал материал для нового фильма) сразу же внесло заметное разнообразие в наш унылый и скупой быт, не только для женщин, наперебой старавшихся обратить на себя его внимание, но и для мужчин. Большой любитель разного рода розыгрышей, это он пустил по судну слух, что «дубленки», накупленные всеми без исключения участниками экспедиции еще в Монтевидео, обязательно надо проветривать и сушить на солнце, иначе они сгниют. Надо было видеть, как население «Дмитрия Менделеева» наперебой начало вывешивать свои шубы на всех палубах, в результате чего судно стало напоминать плавучий комиссионный магазин.
Именно Савва организовал и поставил грандиозное шоу в связи с праздником 8 марта. Помню, уже поздно ночью, изрядно выпив, мы вышли с ним на крыло капитанского мостика подышать. В черной тропической влажной ночи с левого борта ярко вспыхивали береговые огни наплывавшего на нас Сингапура. «Саня, ночь-то какая! – мечтательно вздохнул Савва. – Были бы крылья – полетели бы сейчас под этими звездами на таинственный берег!» – «Тройками?» – скептически спросил я. Савва махнул рукой и пошел в каюту.
Дружба наша, завязавшаяся в экспедиции, продолжалась много лет. Саввы не стало в 2001 году. Он был одним из главных мэтров отечественного кинематографа, воспитал целое поколение учеников.
Осенью того же 84-го года в Москве вышла наконец третья книжка моих стихов «Берег» в издательстве «Советский писатель», рукопись которой пролежала там около 12 лет. Выходу ее в немалой степени помог занявший пост главного редактора Игорь Михайлович Бузылев, спустя несколько лет безвременно ушедший из жизни от неожиданного рака. Мы успели с ним подружиться, но дружба эта была, к сожалению, недолгой. Познакомились мы с ним на вечере издательства, куда меня пригласили выступать с песнями. За столом выяснилось, что «От злой тоски не матерись» – его любимая песня, и он никак не мог поверить, что я ее автор. Книгу поставили в план, но и она подверглась строжайшей цензуре: на дворе стоял 84-й год. Помню, как мой редактор Виктор Фогельсон, критически перечитывая стихотворение «Пасынки России», где упоминался среди прочих «пасынков» художник Левитан, заявил: «Левитана надо убрать – слишком много евреев». «То есть как?» – растерялся я. «Очень просто, – ты еврей, я тоже, а тут еще и Левитан. В общем, так, – поскольку тебя и меня заменить невозможно, придется убирать Левитана». Так вместо «художника Левитана» в строке возник «архитектор Монферран».
…Глаз разрез восточный узкий,
Тонкий локон на виске.
Хан Темир, посланник русский,
Переводит Монтескье.
От полей вдали ледовых
Обласкал его Людовик,
Но, читая Монтескье,
Он вздыхает о Москве.
…Громко всхрапывают кони,
Дым костра и звон оков.
Жизнь и честь свою полковник
Отдает за мужиков.
Что ему до их лишений?
На его немецкой шее,
Любопытных веселя,
Пляшет русская петля.
…Зодчий Карл Иваныч Росси,
И художник Левитан,
Как ответить, если спросят,
Кто вы были меж славян?
Кто вы, пасынки России,
Неродные имена,
Что и кровь свою, и силы
Отдавали ей сполна?
Тюрки, немцы или греки?
Из каких вы родом стран?
Имена теряют реки,
Образуя океан.
Возвращаясь мысленно назад, думаю, что долгие годы, которые рукопись лежала в издательстве, пошли ей на пользу, дав возможность убрать многие слабые стихи и заменить их более поздними. Пока я был молод, мне казалось, что у меня хватит стихов на десяток книг. Гораздо позднее я осознал, что с трудом могу набрать стихи в лучшем случае на одну очень небольшую книжку.
С января 1979 года мы с женой начали ездить в зимнее время в Дом творчества писателей в Малеевке, бывшей помещичьей усадьбе, располагавшейся неподалеку от Рузы. Основал эту усадьбу в конце XIX века весьма состоятельный человек, вложивший все свое состояние в издательскую деятельность, Вукол Михайлович Лавров. Будучи издателем одного из самых влиятельных журналов того времени «Русская мысль», он в то же время приобрел широкую литературную известность, переведя на русский язык таких классиков польской литературы, как Г. Сенкевич, Э. Ожешко, Б. Прус. В гостях у Лаврова в Малеевской усадьбе нередко бывали В. Дорошевич и Д. Мамин-Сибиряк. Здесь же неподалеку на даче жили в начале ХХ века В. Гиляровский и главный редактор «Русской мысли» профессор В. Гольцев, ставший одним из основателей кадетской партии. Тесно связана Малеевка также с творчеством А. П. Чехова. Многие исследователи его творчества считают, что история «Дома с мезонином» прямо навеяна пребыванием Чехова в Малеевке. В малеевских архивах сохранилась частично изданная переписка Чехова с Лавровым и Гольцевым, где кроме литературных проблем нередко обсуждаются вопросы, связанные с освоением малеевских угодий.
После революции бывшее имение В. М. Лаврова получило «охранную грамоту» от новой власти, и здесь в 20-е годы разместилась писательская коммуна, преобразованная позднее в Дом творчества писателей. В 30-е годы дом этот стал своеобразным писательским клубом. О нем вспоминают в своих книгах Фраерман, Паустовский, Миндлин, Гайдар. Здесь работали Михаил Пришвин, Корнелий Зелинский, Мариетта Шагинян, Самуил Маршак, Юрий Нагибин, Чингиз Айтматов, Ирина Грекова и многие другие, любили отдыхать великая актриса Фаина Раневская, выдающийся астрофизик Иосиф Шкловский.
Для меня, связанного с необходимостью ежедневно ходить в институт, этот месяц зимнего отпуска в Малеевке, с одной стороны, был единственной возможностью систематической литературной работы, для которой в рабочие дни не оставалось ни времени, ни сил, с другой – позволял целыми днями ходить на лыжах, к чему я пристрастился еще на Крайнем Севере. После суматошной Москвы с ее бешеным ритмом жизни, напоминающим танец с саблями из балета «Гаянэ», неспешное малеевское существование с четким распорядком дня, похожим на корабельный, заснеженные поля и березовые леса вокруг, а главное – тишина, господствующая здесь, – все, казалось бы, располагало к отдыху, спокойному чтению и несуетной работе. Оглядываясь назад, с удивлением замечаю, что эти «малеевские сидения» продолжались более двенадцати лет, и многое за последние годы написано там.
Когда мы с женой впервые появились в Малеевке, здесь уже тоже, конечно, были свои старожилы, от Александра Галича, Фазиля Искандера до Юрия Корякина и Виктора Конецкого. С последними связано немало баек и бегенд. Так, в конце 70-х, вырвавшись в Москву, Корякин и Конецкий загуляли в ресторане ЦДЛ. Изловившая их там жена Корякина Ирина впихнула их в такси и сунула водителю три червонца (немалые по тем временам деньги) со строгим наказом – не останавливаться до самой Малеевки. Не успели они отъехать от улицы Герцена, как Юрий Федорович Корякин обратился к шоферу: «Слушай, шеф, отсюда до Малеевки – четвертной. Тебе никакой выгоды. Давай так договоримся: два червонца тебе, а один нам, и высади нас на первом перекрестке». Водитель, однако, оказался принципиальным и дверцы не открыл.
Многие писатели и переводчики постоянно жили и работали в те годы в Малеевке. Среди них Фазиль Искандер, Юрий Давыдов, Инна Каринцева, Морис Ваксмахер, Юрий Карякин, Лидия Либединская и многие другие. Каждый, как правило, приезжал с большим объемом работы и устраивался здесь основательно, по-домашнему. Юрий Карякин, например, привозил с собой турецкую феску, которую неизменно надевал дома, и огромный, тогда еще в диковинку, заварной чайник с яркими расписными узорами. В зимнее время он щеголял в огромных валенках и с отпущенной им бородой напоминал лесника. Из тех времен запомнился весьма характерный диалог двух поэтов, встретившихся на тропинке перед главным корпусом: «Ну что, Вася, все пьешь?» – «Да ты что, давно завязал. Гоню нетленку».
С горечью вспоминаю прекрасного писателя-фронтовика Вячеслава Кондратьева, с которым впервые познакомился в Малеевке, уже полюбив его повести «Сашка» и «Отпуск по ранению». В его талантливой прозе, так же как и в прозе Виктора Некрасова и Василя Быкова, снова ожила жесткая правда Отечественной войны. Он, помнится, сильно пил, часто был в подавленном настроении. Уже позднее я узнал, что он покончил с собой в дни драматических событий в октябре 1993 года.
В конце 70-х годов традиционными были походы через речку Вертушинку в поселок напротив малеевского дома, где располагалась дача Гали Балтер, вдовы писателя Бориса Балтера, похороненного на малеевском кладбище. В ее доме регулярно собирались писатели, поэты и художники, из которых мне более других запомнился Борис Биргер, выставлявший там свои работы.
Само место, где располагалась Малеевка, неподалеку от Москвы-реки, считалось почему-то не очень полезным для здоровья, особенно для сердечников и гипертоников. Поговаривали о том, что дело в заболоченных подзолистых почвах, в еловых и осиновых лесах, растущих в округе. Так или иначе, помню, что именно в Малеевке все время снились какие-то странные, часто тягостные сны.
Округа малеевской усадьбы в те поры была еще относительно безлюдной. В зимнее время любители лыжных прогулок обычно отправлялись разными маршрутами, – либо по «малому кругу» через Воронцово поле, длительностью примерно в два часа, либо по «большому кругу», включавшему путь вдоль высоковольтной линии и выход к Москве-реке. Оба маршрута за долгие годы были изучены нами наизусть. В лыжных прогулках участвовали, как правило, все.
Помню, как неторопливо и величаво передвигался на лыжах, не сгибая колени, Фазиль Искандер, высоко подняв голову в горской папахе и гордо поворачивая ее то влево, то вправо. Теперь незаселенных лесов вокруг малеевского дома почти не осталось, – со всех сторон путь лыжникам перегородили обнесенные забором участки настоящих и будущих дач.
Прошли годы. Вымерли и разъехались многие знаменитые завсегдатаи малеевского Дома творчества. Да и сам этот дом, некогда роскошный и ухоженный, обветшал и обнищал, приходя постепенно в полную негодность. В главном здании малеевского дома, перестроенном из старинного барского особняка в стиле «русского классицизма», с камероновскими фирменными вензелями над главной лестницей, поначалу размещались роскошные старинные мебельные гарнитуры, среди которых выделялся своей массивностью огромных размеров буфет темного дуба. С течением времени вся эта старинная мебель мало-помалу разворовывалась и исчезала бесследно. Писались многочисленные жалобы в правление Литфонда, одного директора сменял другой, но воровство неизменно продолжалось. В конце концов исчез и гигантский буфет, непонятно как вывезенный. Возможно, стараясь замести следы расхищения, правление Литфонда затеяло чрезвычайно дорогостоящий капитальный ремонт в здании, в итоге которого были полностью уничтожены следы старинного интерьера.
Стены столового зала и вестибюля оказались украшенными бездарными барельефами, изображавшими то якобы писателя, сидящего на скамейке с дурацким вдохновенным видом, то уродливых женщин, несущих на голове сосуд. Более десятка сделанных по специальному заказу безумно дорогих и аляповатых люстр и настенных мозаик завершили эту безрадостную картину.
Второй гордостью Малеевки была уникальная библиотека, собиравшаяся еще с дореволюционных времен, где можно было найти почти все, что нужно для работы. В последний год нашего приезда и ее тоже начали понемногу расхищать, несмотря на яростное сопротивление заведующей, Людмилы Федоровны Галенкиной – немолодой и больной женщины, отдавшей созданию и хранению библиотеки более сорока лет, а потом бескорыстно и безнадежно боровшейся с хитрым и всемогущим руководством. Сейчас, в век «рыночных отношений», Малеевке пришел конец, – ворочавший когда-то огромными неподконтрольными деньгами, а затем «неожиданно обнищавший» Литфонд продал ее за бесценок удачливым бизнесменам. При новоых хозяевах в 2007 году Дом творчества «Малеевка» погиб под ковшом экскаватора. А жаль – целая эпоха несчастной нашей литературы связана с этим местом.
Хрустальная люстра в большой и безлюдной столовой,
Раскрытая книга над аляповатым карнизом.
Дом творчества был здесь – какое нелепое слово, —
Оно постепенно становится анахронизмом.
Не пишет никто здесь теперь ни романы, ни стансы,
За нас перед вечностью слово пытаясь замолвить.
Из пишущей братии в доме сегодня остался
Лишь с орденом Ленина гипсовый Серафимович.
Мне жалко советской распавшейся литературы,
Окошек пустых обветшалого этого дома,
Своих сочинений, что в школе написаны сдуру,
Героев Фадеева или же «Тихого Дона».
Печальные боги минувшей поры исполинской,
Которые голову с юных морочили лет нам!
«Титло литератора, – сказывал как-то Белинский, —
Важней, чем мундиры и блеск мишуры эполетной».
Никто их сегодня не знает уже и не ценит.
Умолкли машинки, стучавшие здесь вечерами.
И стол заседаний темнеет на брошенной сцене,
Как пыльное капище в древнем языческом храме.
Дорога в Израиль. Летя самолетом Эль-Аля
И глядя в окно, как плывут под окном облака,
За пару часов осознать успеваешь едва ли,
Как эта дорога на деле была нелегка.
Ее пролагали терпение, труд и отвага,
Мечты вековые избавить народ от беды,
Туда, где сияют цветами еврейского флага
Цвет белого камня и синей прозрачной воды.
Дорога в Израиль идет по российской глубинке,
В болотах Полесья, по краю украинских сел,
И через музеи Освенцима или Треблинки,
Где туфельки тех, кто когда-то туда не дошел.
Дорога в Израиль в потемках теряется где-то.
Там женские крики и трупы на черном снегу,
И розовый дым над варшавским пылающим гетто,
Которое дорого жизнь продавало врагу.
Дорога в Израиль идет через горные кручи,
По жаркой пустыне, где вязнут колеса в песке,
И через улыбки счастливых смеющихся внучек,
Что песни поют на забытом тобой языке.
Дорога в Израиль идет через поиски Бога,
По братским могилам погибших в неравном бою.
На свете одна существует такая дорога,
И все-таки каждый туда выбирает свою.
Мой сын от первого брака, Владимир Городницкий, в 1987 году переехал из Ленинграда в Израиль. Теперь он Зеев. Здесь у меня сейчас три внучки, три правнучки и один правнук. И еще не вечер. Сын мой – санитарный врач, работает в системе здравоохранения и по мере своих сил борется с бактериями. Уехал он по религиозным убеждениям и живет теперь в Иерусалиме, в религиозном районе Рамот Гимл. Религиозным он стал еще в Ленинграде, учась в институте. Для меня это в свое время было полной неожиданностью и большим источником переживаний. Полагаю, однако, что каждый человек вправе искать счастья и Бога там, где он его находит. И каждый вправе строить свою жизнь по собственным законам, особенно если он жил хотя бы несколько десятилетий в Советском Союзе с его неприкрытым государственным и «народным» антисемитизмом, где единственной формой диссидентства для еврейских юношей в конце 70-х годов было ощущение себя верующим, религиозным евреем.
Впервые мы с женой попали в Израиль в 1990 году, когда поехали в гости к сыну. Летели мы из Москвы польской авиакомпанией «ЛОТ» вместе с огромной группой эмигрантов, которые тогда массово выезжали. Еще в Москве, в «Шереметьево-2», откуда мы вылетали через Варшаву в Тель-Авив, мы, поначалу не разобравшись, по ошибке встали в хвост длиннющей очереди в таможенный контроль, которую, как выяснилось, занимают за несколько дней до вылета те, кто выезжает на ПМЖ. Все их вещи тщательно обыскивались и перетряхивались, и отбиралось все, что можно отобрать. Это, однако, не было последним испытанием. Уже после взлета вздохнувшие с облегчением эмигранты, с надеждой всматривавшиеся в окно самолета, еще не знали, что и тот жалкий багаж, который прошел таможенный досмотр, будет по пути ограблен. Грабили все: грузчики «Аэрофлота» при погрузке в Москве, грузчики и сотрудники польского «ЛОТа» при пересадке в Варшаве. Грабили не тайком по мелочам, а явно, разрезая ножом кожаные чемоданы или воруя их целиком, намеренно уродуя те вещи, которые не украли, откровенно наслаждаясь своей безнаказанностью. Да и как не грабить? Во-первых, евреи, а во-вторых – люди совершенно беззащитные, ничьи граждане, вроде военнопленных, – с грабителей спрашивать некому. Этот наглый грабеж был прекращен только после вмешательства посла Израиля в Польше, моего друга Мирона Гордона.
В Варшаве в самолет села группа израильских школьников, в голубых спортивных костюмах с могендовидом на спине, которые возвращались с каникул из Бельгии. Они были развязные, шумные, сидели друг у друга на голове, бегали по салону и вообще всячески игнорировали все правила приличия и нормального поведения в самолете. Девчонки мазали губы только что купленной помадой и примеряли кофточки ужасающих расцветок, мальчишки орали и пили пиво. Совершенно неуправляемая какая-то банда. Они очень раздражали пассажиров, в том числе и меня. Но, как только мы прошли облачный фронт, прозвучала команда «пристегнуть ремни» и под крылом самолета замелькали ярко-голубое Средиземное море и израильский берег с ослепительно белыми постройками, они, как по команде, подобрались, встали и запели гимн. И тут я, неожиданно для себя, заплакал. Не знаю, что со мной произошло. Это на каком-то генетическом уровне. Я был не одинок. Сидевшая перед нами пожилая чета – кавказские евреи, эмигрировавшие из Тбилиси и больше похожие на старых грузинских князей, нахмурили седые брови и прижали к глазам платки. Грузная многодетная мамаша из Черновцов начала громко всхлипывать, закрывая лицо руками. Чувства эти нетрудно понять. Помимо торжественности момента первого свидания с землей предков, для эмигрантов из Союза, летевших с нами, прибытие в Израиль означало тогда окончание тех унижений и прямого грабежа, которым они подвергались у себя дома и по пути. За последующие годы мне довелось много раз бывать в Израиле, но до сих пор помню первое открытие этой страны.
На израильском побережье Средиземного моря обычно высаживались нелегальные эмигранты, которые и до Второй мировой войны, и особенно после нее, с Кипра и из других мест, близких к Израилю, преодолевая бдительное сопротивление британских властей, все-таки добирались до Святой Земли на маленьких лодчонках, на катерах. Если ехать вдоль шоссе, от Хайфы до Тель-Авива, можно увидеть целый ряд этих маленьких корабликов, которые стали сейчас историческими памятниками эпохи. А потом началась массовая алия, и прежде всего, конечно, из Советского Союза. Многие, преодолевая сомнения, приезжали сюда на пустое место и начинали здесь новую жизнь, твердо веря в то, что в этой полупустыне найдут свое счастье и построят новую демократическую страну.
Такими эмигрантами были мои знакомые Фима и Виолета Кибак, приехавшие сюда много лет назад и обретшие здесь свою настоящую Родину. Здесь они женились, родили детей. Фима приехал с родителями в Израиль, когда ему было четырнадцать лет, за неделю перед Шестидневной войной, Виолета – в 1973 году, за полгода до войны Судного дня. Им довелось пережить трудные времена. Они убеждены, что это самая хорошая страна. На вопрос о том, как им живется, дружно отвечают: «Израиль – самая прекрасная страна, хотя и очень трудно здесь жить. Когда тихо – хорошо, когда теракты, то плохо». Ни в какую другую страну отсюда переезжать они уже не желают. А дети их – уже сабры. Они показали мне видеозапись их давнишней свадьбы в марте 1976 года, которую трудно смотреть спокойно. Многих, кто был на свадьбе, уже нет в живых.
В Иерусалиме, в здании на углу улицы Штрауса, в начале 90-х годов помещался русский культурный центр. Именно здесь были мои первые авторские вечера в Израиле, и с этими вечерами было связано немало довольно забавных ситуаций. Самый мой первый вечер в 91-м году вел здесь мой друг Игорь Губерман, который представил меня странным образом. Он сказал: «Вот, Городницкий, песни, стихи, это вы все знаете. Я вам сейчас скажу то, чего вы вообще не знаете. Так вот, слушайте меня внимательно. Городницкий – первый еврей в мире и пока единственный, который погружался в океане на глубину четыре с половиной километра». В зале раздались бурные аплодисменты. На следующий день некоторые иерусалимские русскоязычные газеты вышли с моей фотографией и подписью «Наш Гагарин». Я страшно обозлился, позвонил Игорю Губерману и с употреблением столь любезной его сердцу неформальной лексики сказал все, что я о нем думаю. Он сказал: «Старик, что ты злишься? Ты проверь!» Меня заело, и я решил проверить. Действительно, я тогда участвовал в погружениях на всех типах подводных аппаратов, которые тогда были на вооружении в Институте Океанологии, где я работаю. И в Северной Атлантике в 1988 году погружался на довольно большую глубину: четыре с половиной километров. И уже у себя в родном институте, вернувшись в Россию, я разыскал документы, чтобы узнать национальность погружавшихся.
Среди них были канадцы, американцы, немцы, ну и, конечно, великий француз Жак-Ив Кусто, кстати, известный антисемит. Но евреев как будто не было. Был, правда, канадец с подозрительной фамилией Фишер, но он оказался немцем. Я уже выходил в финал, когда вспомнил, что на моем первом погружении вторым пилотом был Саша Подражанский, как и я, Александр Моисеевич. Я прибежал в отдел кадров, выпросил его личное дело, дрожащими руками развернул анкету. Слава богу, не годится, мама – русская. Так я остался первым евреем в мире, погружавшимся в океане на большие глубины на подводном аппарате. Но, как сказал на моем пятидесятилетнем юбилее мой друг, замечательный писатель Фазиль Искандер, с рюмкой в руках: «Это не считая утопленников…»
Встречаясь с аудиторией в разных городах – Иерусалиме, Тель-Авиве, Хайфе, Беер-Шеве, – я все время испытывал то же ощущение, что и приезжавший в Израиль незадолго до меня Юлий Ким, который, внимательно посмотрев со сцены в зал, заявил: «Мне кажется, что я уже перед вами однажды выступал».
В пустыне Негев, в городе Арад, я неожиданно встретился со своим давним начальником – бравым когда-то морским подполковником Николаем Николаевичем Трубятчинским, под началом которого я проплавал немало лет в Атлантике на военном паруснике «Крузенштерн». Николай Николаевич происходит из заслуженного морского рода. Все Трубятчинские служили на флоте, и почти все были Николаи Николаевичи. Сюда он перебрался из Мурманска, где руководил крупной морской геофизической экспедицией, вслед за своей еврейской женой, женщиной энергичной, шумной и лишенной комплексов. Теперь бывший моряк сидит, вздыхая, у окна, за которым пылает в закате пустыня Негев, и вспоминает прошлое. После встречи с ним появилась песня:
Подполковник Трубятчинский, бывший сосед по каюте,
С кем делили сухарь и крутые встречали шторма,
Не качаться нам впредь в корабельном суровом уюте,
Где скрипят переборки и к небу взлетает корма.
Опрокинем стакан, чтобы сердце зазря не болело.
Не кляните судьбу, обо всем не судите сплеча!
В зазеркалье у вас все читается справа налево, —
В иудейской пустыне нашли вы последний причал.
Подполковник Трубятчинский – в прошлом надежда России —
Он сидит у окна, и в глазах его черных – тоска.
Позади океан, ядовитой пропитанный синью,
Впереди океан обожженного солнцем песка.
Подполковник Трубятчинский, что вам мои утешенья —
Где бы ни жили мы и какое б ни пили вино,
Мы – один экипаж, все мы жертвы кораблекрушенья,
Наше старое судно ушло невозвратно на дно.
Подполковник Трубятчинский, моря соленого житель,
Как попасть вы смогли в этот город безводный Арад?
Надевайте погоны, цепляйте медали на китель
И – равненье на флаг, – наступает последний парад!..
Возвращение в рай, а скорее – изгнанье из рая,
Где ночные метели и вышки покинутых зон…
Подтянувши ремень, обживает он остров Израиль —
Наших новых времен, наших новых морей Робинзон.
Я пел эту песню на концерте в Беер-Шеве, а Николай Николаевич сидел в первом ряду и плакал. Пару лет назад его не стало.
Привыкший за долгое время жизни к российско-обывательскому стереотипу «еврейской внешности», уже в первые дни в Иерусалиме, выйдя на центральную улицу Яфф, я поразился многообразию лиц и одежды шумной и жизнерадостной толпы, до отказа наполнившей узкие тротуары, спешащей куда-то на автобусах и автомашинах. Здесь можно было увидеть всех – от ортодоксальных хасидов в их круглых меховых «форменных» шапках и черных чулках, как на картинах Рембрандта, и арабов в ярких бурнусах до современных хипарей в заношенных донельзя шортах. «Володя, – растерянно обратился я к сыну, откровенно потешавшемуся над моим замешательством, – это что, все евреи?» – «Конечно», – засмеялся он. «Нет, погоди, ну, эти-то в черных лапсердаках, понятно, но вот эти здоровые и белобрысые, в ковбойках?» – «Евреи». – «Ну ладно, допустим, но уж эти восточные красотки из «Тысячи и одной ночи», типично гаремные женщины?» – «А это тайманки – еврейки из Йемена». – «Ну вот эти-то, наконец, негры», – обрадовался я, увидев на противоположной стороне улицы нескольких здоровенных парней шоколадного цвета с курносыми и приплюснутыми африканскими носами, обряженных в хаки и алые береты, с американскими автоматами «М-16» через плечо. – «Ничего подобного, – видишь, у одного из них кипа на голове? Это африканские евреи – фалашим». За этим последовала небольшая лекция о том, что знаменитая царица Савская, возглавлявшая когда-то «правительственную делегацию» к легендарному царю Соломону, возвратилась к себе в родную Эфиопию слегка беременной от израильского царя, что и дало начало чернокожим евреям – фалашим. Мне рассказывали, что черные евреи, приехавшие сюда из Африки, впервые узнали, что существуют, оказывается, белые евреи.
Действительно, Израиль – страна эмигрантов, маленькое подобие США. В Тель-Авивском университете, где мне довелось читать лекции на геологическом факультете, есть большой музей еврейской диаспоры. Там, в частности, выставлены макеты еврейских синагог в разных странах мира. Разглядывая их, можно удивляться их несходству, тому, как отличается бревенчатая литовская синагога от классической пагоды китайских евреев. Возвратившись на Землю обетованную, беглецы принесли сюда с собой обычаи и привычки всех народов, среди которых они жили веками. Отсюда бесконечное разнообразие облика городков и поселков на небольшой территории Израиля, уже упомянутое мной.
Своеобразие Израиля, его островная эндемичность не только в ландшафтах, неповторимом концентрате раритетов и святынь человечества. Это еще и удивительная, непривычная для нашего менталитета атмосфера доброжелательства. Услышав русскую речь в автобусе или на улице, прохожие запросто обращаются к вам с вопросами: «Давно приехали? А как с работой, уже устроились? Как это в гости? Вы что, всерьез собираетесь возвращаться туда? Это же безумие! Хаим, объясни им, что они самоубийцы. Конечно, трудно, конечно, чужой язык, но ведь здесь можно жить». И все это несмотря на нехватку рабочих мест и жилья, на растущую конкуренцию и недостаток средств.
Новый тип отношений между людьми безусловно оказывает влияние на упорное нежелание правительства и кнессета вводить смертную казнь даже для террористов, убивающих женщин и детей. Об этом прекрасно осведомлены арабские террористы из «Хамаза» и других бандитских организаций, которые хладнокровно режут детей, женщин и стариков, сознавая свою безнаказанность. Введения смертной казни требуют в основном выходцы из России, но дух ненависти, столь характерный для нашей распавшейся державы, еще не возобладал в маленькой, окруженной врагами стране. Хотелось бы надеяться, что и не возобладает.
По поводу величины Израиля обычно рассказывают анекдот: «Завтра с утра поедем смотреть страну». – «А что мы будем делать после обеда?» Но недаром говорится, что Израиль кажется небольшим снаружи и большим изнутри. Если ехать с севера на юг, то на протяжении нескольких часов полностью меняется ландшафт – от снежной вершины Хермона и лесистой Галилеи на севере до лунного пейзажа долины Мертвого моря и желто-красной пустыни Негев на юге. А когда ныряешь с маской на красноморские коралловые рифы в Эйлатской бухте, обретаешь полную уверенность, что проехал уже добрую половину земного шара и находишься где-нибудь в Океании. Может быть, и вправду Бог, как на пробном полигоне, сначала создал все виды ландшафтов здесь, а уже потом распространил их на всю планету? А может быть – дело не только в природных ландшафтах, но и в многообразии и живописности местного населения? Так, в Нахарии с ее нидерландским каналом и чистенькими, как в Германии, улочками – это Северная Европа, в Кесарии – Рим и Афины, в Яффе и Акка – неряшливый и многоцветный Восток, в Эйлате – Вайкики-Бич, в Тель-Авиве – Южная Европа.
Многообразие и бесконечность этого удивительного микроконтинента, столь отличного от других стран, подчеркивается прежде всего сердцем его – Иерусалимом, где сразу, независимо от конфессиональной принадлежности, любой человек физически ощущает, что находится в центре Вселенной, в Святой Земле. Как получилось так, что начала и главные святыни трех основных человеческих религий сосредоточились на этой крохотной территории, где рядом со Стеной Плача у руин разрушенного Храма с одной стороны Голгофа и Гроб Господень, а с другой – золотой купол мечети над гробницей Омара? Здесь поневоле убеждаешься в удивительном триединстве человеческой истории и культуры.
Помню, как, впервые увидев в лучах заходящего солнца неожиданно открывшийся нам на перевале дороги Иерусалим, так гениально описанный никогда не бывавшим здесь Михаилом Булгаковым, я сказал сыну, который вез меня к себе в Рамот из аэропорта Бен-Гурион: «Какой странный город. Я ведь видел другие великие города – Рим, Париж, Афины, Лондон, Токио, но этот ни на что не похож». «На что он должен быть похож? – удивился сын. – Он ведь их всех древнее. Это они могут быть на него похожи».
Иерусалим – единственный город, который многие тысячелетия является духовным центром мыслящего человечества. Три основные религии, выросшие из общего корня, пошли отсюда. Здесь Стена Плача (Котель) – все, что осталось от Храма, разрушенного римлянами, мечети, в том числе и та знаменитая мечеть с золотым куполом, которая по ошибке называется «Гробница Омара». Здесь находятся и христианские святыни – Голгофа и Гроб Господень. В Иерусалиме сталкиваешься со всеми основными конфессиями: иудейской, мусульманской и христианской. Поэтому город этот удивительный, аккумулирующий в себе огромную духовную энергию. Не случайно Иерусалим называют святым местом – «Холи Ленд». Любой человек – католик, православный, иудей, мусульманин, даже не верующий в Бога и не знающий, что такое религия, – почти на физическом уровне ощущает, что находится на Святой Земле.
В Иерусалиме на Сионской горе находится могила знаменитого царя Давида (у арабов – Дауда), которого почитают и евреи, и христиане, и мусульмане. Над гробницей царя Давида находится помещение, где происходила Тайная вечеря. Иисус собрал своих учеников в субботу, да еще в праздничную, не где-нибудь, а именно здесь – над могилой святого праотца. Рядом дворик, где Иисуса бичевали, надели на него терновый венец, и прямо от этого дворика начинается крестный путь на Голгофу, где, поближе к Гробу Господню, прижимаясь друг к другу, стоят церкви всех христианских конфессий. А на противоположном склоне Сиона – уже за стенами Старого города, поставленными в XVI веке Сулейманом Великолепным – можно увидеть церковь над могилой Богоматери, напротив которого в Гефсиманском саду стоит храм Марии Магдалины, где легионеры арестовали Христа и где сразу вспоминается «Моление о чаше».
В самом храме хранятся мощи причисленной к лику святых мученицы Великой княгини Елизаветы Федоровны, вдовы великого князя Сергея Александровича, разорванного в Москве на куски бомбой террориста-эсера Каляева. В 1918 году большевики, изводя под корень царскую семью, сбросили Елизавету Федоровну в Алапаевске в шурф шахты. Так трагическая история России переплетается здесь с мировой историей. Когда, впервые попав в Иерусалим, я спросил у моей знакомой Виолеты, как проехать к Стене Плача, она ответила: «Зачем вам Стена Плача? Прижмитесь к любой и плачьте!»
Всего несколько остановок автобуса отделяет это место от шотландского монастыря, где похоронено львиное сердце короля Ричарда. А другой вождь крестоносцев – Готфрид Бултонский, конная статуя которого красуется на площади Брюсселя, – похоронен прямо под ступенькой лестницы, ведущей в храм Гроба Господня. Еще дальше – монастырь Креста, основанный Шота Руставели, который прожил в нем свои последние годы. Называется он так потому, что поставлен на месте, где срублено было дерево, пошедшее на крест для распятия.
Так что недаром Палестину называют Святой Землей. Древнееврейские, христианские, эллинские, римские, мусульманские древности, вся мировая история вплоть до Бонапарта с его полулегендарными деяниями в Яффе и Акке, завязались здесь когда-то в единый узел, наглядно воплощая физическую модель расширяющейся Вселенной. Одна эпоха сменяется другой, но все связано. Весь Иерусалим выстроен из бело-розового камня – и стена Второго Храма, и римские и эллинские храмы, и мечети, и городская стена, воздвигнутая Сулейманом Великолепным, и современные кварталы. (Последнее обстоятельство связано с тем, что во времена английского владычества, уже после Второй мировой войны, англичане разрешали ставить здесь дома только из этого камня.)
Мои отношения с Богом достаточно сложны. Еще в довоенном ленинградском детстве одна из моих нянек, набожная старуха из Вологодской области, решила спасти жиденка и пыталась меня окрестить, приучая к церковным литургиям. Но началась антирелигиозная кампания, с церквей сорвали кресты. На этом все закончилось, а потом была война и другая жизнь.
Дети, пожалуй, главное, что поражает в Израиле. В этой стране ты постоянно живешь в их окружении, поскольку Израиль – прежде всего страна детей, и, как думается поначалу, весьма распущенных. Так казалось в первое время и мне, когда я видел бойкие стайки школьников, вольготно лежащих на полу в залах музея или с неимоверным шумом вылетающих на улицу из школы (конечно, не в религиозных кварталах). На фоне наших затурканных детей, в обстановке всеобщего запрета – того нельзя, этого нельзя, не смей то, не смей это, – они производят впечатление, скажем, диких гусей на фоне домашних. Дети, родившиеся здесь, уже сабры. Сабра – означает – колючее растение, кактус. Они могут дерзко ответить, проявить непослушание, но всегда смогут за себя постоять. Детям здесь с малолетства внушается уважение к личности каждого, чувство собственного достоинства, и эффект это дает удивительный.
Армия Израиля тоже непохожа на другие армии. На первый взгляд – это дети, худые и хрупкие девочки и мальчики. Вот их привели в музей истории в башню Давида и купили каждому по мороженому, и они весело гомонят, как детский сад на прогулке. Удивительны для «совков» и порядки в израильской армии, где нет, например, приказа «Вперед!». Есть только приказ «За мной!». Командир не может послать солдата перед собой на смерть, он должен идти первым. Неразумно? Конечно, неразумно, – в Израиле в войнах гибнет больше всего младших офицеров. Однако солдат знает, что командир его никогда не подставит, и верит ему. Или другой пункт устава – если ты окружен и находишься в безвыходном положении, то должен сдаться в плен. В плену же, если тебе угрожают пытками или смертью, немедленно выдавай все известные тебе военные тайны. Помни, что самое дорогое – жизнь. Чудовищно, на наш взгляд, не правда ли? А как же наши герои – мученики, брошенные Сталиным на произвол судьбы? А Гастелло и Матросов? А те сотни рядовых, которых по приказу посылали вперед на минные поля, чтобы расчистить дорогу танкам?
И еще один непонятный нам пункт устава для полевого командира: ни при каких обстоятельствах нельзя бросать раненых. Если на территории, захваченной или обстреливаемой противником, остался хотя бы один раненый и командир роты понимает, что вызволить его можно, только положив две трети роты, он обязан это сделать. Глупо? Уж, конечно, глупо, – у нас бы так никогда не поступили. Зато каждый солдат уверен, что его никогда не бросят, что бы с ним ни случилось, что вся страна в трудный час придет к нему на помощь, как и он к ней. Может быть, поэтому армия здесь действительно народная, и к солдатам все относятся как к собственным детям.
Служба в армии в Израиле, в отличие от России, считается почетной. В России матери прячут детей от солдатчины, чтобы их не убили на неправедной афганской или чеченской войне, чтобы не изуродовали старослужащие, потому что от дедовщины страдает вся армия. В Израиле другая психология. Родители считают честью для себя и своих детей службу в армии, на самых опасных участках. На особо опасные военные специальности – летчики, танкисты, десантники – большой конкурс и тщательный отбор. Вспоминаю разговор с тем же Игорем, сын которого, Миля, в 91-м году достиг призывного возраста. «Знаешь, – делился со мной своими тревогами Игорь, – Милька такой рослый и здоровый, что ему могут предложить служить в «коммандос» (специальные подразделения для особо опасных десантных операций. – А. Г.). Мы с Татой очень переживаем». «Зря переживаете, – успокоил я его, – ты разве не знаешь, что для единственного сына в семье в таком случае нужно согласие родителей?» – «Да, знаю, конечно, ну и что из этого? Неужели ты всерьез полагаешь, что я могу не дать согласия? Это же позор. Как я буду соседям в глаза смотреть?»
В израильской армии воинская повинность распространяется не только на юношей, но и на девушек. Последние, впрочем, идут в армию весьма охотно, поскольку сразу после службы, как правило, выходят замуж. Не служат в армии только религиозные ортодоксы, которые вообще не признают государства Израиль, так как, по их вероучению, государство это может создать только мессия, а его приход еще не настал. Но это нисколько не мешает им принимать от не признаваемого ими государства разного рода блага и привилегии.
Поражает израильская армия не только необычными правилами ее устава, но и внешним видом солдат. Постоянно перемещаясь по стране рейсовыми автобусами, я поначалу удивлялся тому, что в конце недели они буквально набиты юношами и девушками в военной форме и с оружием. При этом, несмотря на обязательное наличие у каждого солдата автомата или скорострельной винтовки, внешний вид их не только не казался устрашающим, но наоборот – вызывал сочувствие и жалость. Прежде всего, полное отсутствие облика бравых вояк, что привело бы в священное негодование любого нашего сержанта. Форма на всех мятая и заношенная, сапоги не чищены, худые и впалые щеки мальчишек заросли щетиной, да у половины еще и кипа на голове. Рядом с автоматом почти всегда битком набитый вещмешок (позже мне объяснили, что солдаты едут домой на «шабат» и везут в вещмешках вещи в стрику). Помимо неказистого внешнего облика, я удивлялся постоянному усталому виду солдат – стоило им сесть в автобус, они тут же засыпали.
…Мчит автобус ночной по дороге меж горных селений,
И во сне улыбаясь звезды заоконной лучу,
Спит солдат на сиденье, усталые сдвинув колени,
Автомат, словно скрипку, прижав подбородком к плечу.
Только позднее, познакомившись с армейской учебной программой «курса молодого бойца», я перестал удивляться их изнуренному виду. Армия здесь не для парадов или устрашения безоружных, а для реальной обороны и защиты от агрессии. Служат в ней, кстати, не только евреи, но и другие граждане Израиля. В долине Израэль, например, мне показывали деревни друзов, которые тоже служат в армии, а неподалеку от Иерусалима – поселения выходцев из Сибири: старые российские семьи Карякиных и Дубровиных еще в начале века приняли иудаизм и переселились сюда. Армия поэтому здесь во многом интернациональная и начисто лишена дедовщины и расизма.
В Израиле я встретился со своим давним приятелем по Питеру Сашей Радовским, который живет теперь в Хайфе и работает в «Технионе». Не виделись мы много лет. В свое время, еще в Ленинграде, Саша неожиданно для всех своих друзей вдруг крестился и стал христианином. Теперь же он, как оказалось, вернулся к «истинной вере» и с тем же энтузиазмом истово выполняет все сложные ежеминутные предначертания иудаизма. В первый же вечер он с восторгом и убежденностью неофита решил и меня обратить в истинную веру с помощью страстной проповеди, подкрепленной бутылкой израильской водки «Стопка». «Ведь ты океанолог, – говорил он мне, – ты погружался на большие глубины в океане. Почему ты не хочешь познать самые большие глубины духа?»
Агрессивность ортодоксов проявляется не только в самом Израиле, но и в диаспоре. Несколько лет назад в Москве мне довелось принять участие в Первом конгрессе русских евреев, проходившем в гостинице «Рэдиссон-Славянская». Не успел я войти в вестибюль, как ко мне подскочили шустрые молодые люди и, спросив меня, еврей ли я, после утвердительного ответа начали энергично надевать на меня «тфилн» (одна из религиозных молитвенных принадлежностей). Когда я стал протестовать, они тут же принялись укорять меня, что якобы «отрекаюсь от еврейства, поскольку не уважаю религиозные обряды». Все мои робкие попытки объяснить им, что национальная принадлежность – это одно, а религия – другое, успеха не имели. Да и на самом конгрессе бросалось в глаза явное преобладание раввинов, особенно среди державших речи. У неопытных русских евреев складывалось впечатление, что еврейство и иудаизм – одно и то же и что путь к культуре родного народа лежит только через религию. Это опасное заблуждение ловко используется организаторами разного рода религиозных школ в Москве, соблазняющих детей и родителей широкой учебной программой и экономическими благами. На самом деле это приводит к необратимому вовлечению детей в религиозный фанатизм и отторжению их от родителей. На этом конгрессе я был поначалу введен в состав комиссии по культуре, но после моего интервью для радио и телевидения, где я попытался протестовать против засилья религиозников, меня из культкомиссии вывели.
А вот чем Израиль действительно отличается от всех виденных ранее стран, в том числе и более богатых, так это тем, что, несмотря на безработицу, постоянную угрозу терактов, нехватку жилья и другие проблемы, он выглядит страной счастливых людей. И еще – это, пожалуй, единственное место в мире, где не чувствуешь себя за рубежом, поскольку каждый третий (а возможно, и второй) говорит по-русски. Этакий аксеновский остров Крым. Недаром переехавший в Израиль Юлий Ким написал такие строчки на мотив известной песни:
С гулькин нос страна моя родная.
Мало в ней лесов, полей и рек.
Но другой такой страны не знаю,
Где так счастлив русский человек.
Кстати, знаменитая советская ментальность, надолго пережившая Советский Союз, до сих пор весьма ощутима и в израильском обществе. Возможно, это связано с русской эмиграцией. Здесь, как нигде, считаются с мнением «общественности», да и сам интерес к общественной жизни крайне высок. Я практически ощутил это на себе во время моего второго посещения Израиля в 1992 году, когда ездил с выступлениями по стране в самый разгар муниципальных выборов.
В целом же в Израиле весьма популярны идеи социализма, реализовавшиеся в кибуцах, где иногда, как мне говорили, можно встретить даже портреты усатого «Вождя всех народов». В этом тоже немалая родственная связь с Россией. Думается, не случайно идеи коммунизма зародились в еврейской среде, а идеи сионизма – в России.
Замечательный израильский поэт Йегуда Амихай, принимавший участие в войне за независимость 1948 года, рассказал как-то историю о том, как после очередной захлебнувшейся атаки вскочил, подняв знамя, «русский» майор, из поверженного Берлина через всю Европу добравшийся до Эрец – Исраэль. Он повернулся к бойцам, взмахнул флагом и на чистом русском языке (иврита он не знал) закричал: «За Родину, за Сталина!» И рванулся в атаку. Так была взята Беер-Шева.
Еще одна черта местной жизни – чудовищный бюрократизм чиновников, сильно смахивающий на советский, который быстро излечивает от радостной эйфории всех, кто с ним сталкивается, в первую очередь – вновь приехавших.
Если вспомнить, что Израиль – страна эмигрантов, вполне можно оценить, как много сделано за сорок лет его существования, да еще во враждебном окружении, на пустом месте. На пустом – в буквальном смысле, поскольку вокруг лежит пустыня. И все деревья, которые там сегодня растут, не только сады и плантации, но и леса, все это посажено – от стройных кедров и эвкалиптов до пальмовых рощ. Заселявшие эти земли в течение многих веков арабы, будучи скотоводами, о деревьях не заботились. По их мнению, если дерево не приносит плодов, оно должно быть срублено. И сейчас, когда едешь по стране, глаз безошибочно различает голую выжженную пустошь вокруг арабских деревушек и густую обильную зелень в местах израильских поселений. У израильтян все время находится повод для посадки деревьев: по дереву за каждого еврея, погибшего при Холокосте (так в Израиле называют массовое уничтожение евреев гитлеровцами в годы Второй мировой войны), по дереву за каждого еврея, живущего в диаспоре, за каждого праведника, спасавшего евреев во время Холокоста, по три за каждую жертву террористов. В 2011 году, после выхода фильма «В поисках идиша», восемнадцать деревьев посажено и в мою честь.
Израильтяне еще и осушили земли, примыкающие к Средиземному морю. Прежде это были болотистые малярийные места, низина страны. Там они посадили эвкалипты и сделали территории плодородными и пригодными для жилья. Сегодня Израиль – зеленая страна. Посмотрите вокруг! Вы увидите зеленые леса, парки, тень, которой здесь не было никогда. Озеленение еще продолжается. Но когда начинается и вспыхивает очередная интифада, первое, что делают арабы, – поджигают леса. Для них деревья, зелень – это символ Израиля, они им не нужны. Они рубят ту ветку, на которой сами сидят, но это их мало волнует.
Выжженные беспощадным солнцем библейские пустыни на глазах превращаются в сад. И это при том, что в стране, где нет больших рек, постоянно возникают трудности с водой для орошения. В октябре и ноябре, когда мы были там, более месяца не выпадали дожди, и уровень озера Кинерет, откуда черпает воду весь Израиль, упал необычно низко. Система орошения поэтому устроена так, чтобы ни одна капля воды не пропала даром, ни одна – буквально: на каждой банановой пальме стоит компьютерное устройство, управляющее капельным орошением. В кибуце неподалеку от реки Иордан, кстати, узкой и грязной, нам показывали цех по изготовлению этих компьютеров, которые поставляются во многие страны мира. В результате в Израиле – в условиях пустыни – чуть ли не самая высокая в мире продуктивность сельского хозяйства.
Пожалуй, главная проблема здесь – безработица, особенно в последнее время, когда в эту маленькую страну хлынул поток эмигрантов, в первую очередь из России. Но, и устроившись на работу, советскому человеку не так-то просто на ней удержаться. Вот приезжает в Израиль российский еврей, языка он не знает, специальность у него такая, которая никому не нужна. Куда он пойдет? Разве что на стройку простым рабочим. Там обычно на самой неквалифицированной и низкооплачиваемой работе трудятся арабы, но предприниматель с радостью увольняет араба и берет «русского». Во-первых, он сам еврей и рад помочь «олиму» (так в Израиле называют недавно приехавших), во-вторых, араба он побаивается, в-третьих, «русскому» можно платить еще меньше, чем арабу, для нищего эмигранта и это деньги. Но дня через два-три хозяин вынужден увольнять «русского» и снова нанимать того же араба. Араб, конечно, может его неожиданно зарезать, зато он работает безотказно с семи утра до трех-четырех часов дня без перекуров и отдыха. Все израильтяне работают в таком режиме – не просто присутствуют на работе, а вкалывают так, как мы уже просто не в состоянии. При этом совершенно неважно, таскаешь ты кирпичи на стройке или сидишь за компьютером в фирме – все рабочее время тратится только на работу – лишний раз покурить не выйдешь. И нет вроде бы никакого цербера, который фиксировал бы твои перекуры, а вот не выйдешь, и все!
Помню, особенно это меня удивило в Тель-Авивском университете, где мне довелось читать лекции по геофизике океанского дна. Меня поразила абсолютная тишина в немноголюдных рабочих кабинетах, где все сосредоточенно склонились над компьютерами. Никакой толкотни в курилках или в столовой, никаких собраний в рабочее время, и самое главное – никто не топчется у кабинета начальства, чтобы подписать какую-нибудь нужную бумагу.
Приезжая, эмигранты селятся большей частью среди своих приехавших ранее земляков, и в результате складываются целые кварталы и даже города, напоминающие о странах, из которых прибыли их обитатели. Отсюда уже упомянутое разнообразие облика людей и улиц, культуры и жизненных укладов. На этой крошечной территории снова моделируются, развиваются и мирно сосуществуют самые разные стили жизни. Это впечатление мира в миниатюре, средоточия всех человеческих культур усиливается еще больше при обращении к израильским древностям. Словно вся мировая история, все религии и культуры начались отсюда и потом, век за веком, снова встречались здесь.
Древняя культура на этой земле причудливо переплетается с современной. Израиль – страна художников. Иудейская религия запрещает создавать изображения людей и животных (это позволительно только Богу), поэтому в современной живописи и скульптуре преобладает абстрактный стиль. Пожалуй, ни в одной стране мира не видел я такого количества выставок, вернисажей, садовых скульптур, зданий и разного рода сооружений, украшенных фресками и живописью.
В Иерусалиме уже много лет живет замечательный художник Лев Сыркин. С ним и его женой Лорой, родной сестрой поэтессы Елены Иоффе, вместе с которой я занимался когда-то в литературной студии Дворца пионеров в Ленинграде, нас связывает многолетняя дружба. Сама Лена тоже живет в Израиле довольно давно, выпустила несколько поэтических книг, обзавелась детьми и внуками. Помню, в первый свой приезд в ноябре 90-го года я позвонил ей по найденному мной телефону и радостно закричал в трубку: «Ленка, привет! Ты помнишь, как мы с тобой целовались в параднике в сорок седьмом году?» – «Ты, что, с ума сошел? – возмущенно ответила она. – Там же рядом твоя жена!»
Семья Сыркиных выезжала из Москвы в 1972-м, когда Лев Сыркин уже был известным художником-монументалистом, одним из авторов мозаики киноконцертного зала «Октябрь» на Новом Арбате. Выезжали трудно, с тремя маленькими детьми, полностью пройдя через чистилище унижений и препон, создаваемых тогда властями. У Льва вышла сейчас в Израиле книжка воспоминаний на русском языке, посвященная этой горестной эпопее с публичным исключением из Союза художников и другими мытарствами. Книга называется: «Я вам не должен». Первые годы в Израиле им пришлось нелегко.
Сейчас Лев Сыркин – один из ведущих художников Израиля, человек, уважаемый всей страной и пользующийся широким международным признанием. Он – член Итальянской академии художеств. В 1998 году он был объявлен «Человеком года». Он получает многочисленные заказы от государства и частных фирм. Мы видели его превосходные мозаики и смелые скульптурные композиции в Иерусалиме и других городах. Мне особенно понравились мозаики на химическом заводе, стоящем на Мертвом море. На этом заводе производят поташ, используя в качестве сырья суперсоленую мертвоморскую воду. На завод мы ездили вместе с автором на специальную экскурсию. Здесь находятся две огромных мозаики Сыркина. Одна украшает стену в гигантском зале, где размещается заводская столовая.
Нельзя попутно не отметить, что этот химический завод поражает не только мозаиками и панно, которые у нас украшали бы стены правительственных резиденций или музеев, но и оранжереями, чистым воздухом, обилием фонтанов и стерильной чистотой внутри и снаружи, в том числе, конечно, и в празднично убранной столовой. Здесь питаются все вместе – от директора до разнорабочего. Различить их, кстати, нелегко, поскольку все одеты в одинаковую синюю униформу. Вторая мозаика занимает стену первого этажа в здании, где размещается заводоуправление. Я помню, уже настало время уезжать, а Лева все стоял, обернувшись от входных дверей, и смотрел на свое детище, освещенное багровыми лучами заходящего солнца.
Неподалеку от Хайфы, на берегу Средиземного моря, расположена знаменитая деревня художников Эйнхот, сильно пострадавшая несколько лет назад от лесных пожаров. Там долгие годы жил мой давний питерский приятель, талантливый художник Евгений Абезгауз. Когда-то, в 70-е годы, в период андеграунда и подавления нон-конформистского направления среди художников, как и среди других областей культуры, он организовал в Питере удивительную выставку двенадцати художников под крамольным тогда названием «Алеф».
До 1948 года Эйнхот была арабской деревней, затем ее отдали художникам. Камни, из которых здесь сложены дома, имеют многовековую историю: ими пользовались для строения домов еще греки, позднее римляне, крестоносцы и арабы, а сейчас – художники. В 2006 году для фильма «Атланты держат небо» мы записали с Евгением интервью и немного поговорили о традициях израильской живописи. Вот что он рассказал: «Вопрос, который интересует очень многих – «Что такое израильское искусство?» Это искусство, которое создано в Израиле или израильтянами. Потому что в Израиле нет израильской школы. Здесь существуют американская, французская, русская, немецкая школы. Каждый приезжает в Израиль со своей методикой, начинает преподавать в нашей Академии в Бецалеле, тоже в продолжение той или иной школы. Там, кстати, сейчас много ребят из питерской Мухинской Академии. Они продолжают их учить так, как положено. Были в сороковых годах, даже немножко раньше, попытки организовать израильскую школу, то есть направление на основе археологического примитивизма. Это осталось как ветка. Потом ушло. И сейчас опять продолжается. Пожалуй, только Моше Костель может быть назван по-настоящему израильским художником. Человек собирал в пустыне Негев естественные земляные краски (там полно разных цветов-красителей), делал из них картины. Во дворце президента главная стена в зале приемов сделана им. Его отливки напоминают фигуры из древнейших фресок, скажем, трехтысячелетней давности. Моше Костель, на мой взгляд, единственный израильский художник с израильской школой.
Недавно мне прислали книжку из Лос-Анджелесского музея, которая называется «Еврейское искусство». Там рассматривается еврейское искусство за последние три с половиной тысячи лет: от первого храма и до наших дней. В двадцатом веке всего сорок художников, среди них – Шагал, Модильяни, Сутин, Баскин. Крупные художники. Посмотрел на соседей своих по книге, среди израильских художников. Сейчас самые молодые продолжают среднеевропейскую школу живописи, школу протеста – против войны, против милитаризма, против глобализации. Но эстетики – у них мало».
Это был мой последний разговор с замечательным художником Евгением Абезгаузом. Примерно через год его не стало. С грустью я смотрю на висящую в моем московском доме акварель, подаренную им мне в далеком 1995 году с надписью: «Саше Городницкому от Жени с любовью». На акварели – юноша и девушка еврейской внешности, одетые по-европейски, держат в руках саксофоны, и над ними летают большие мыльные пузыри. А на заднем плане – русская церквушка на фоне остывающего вечернего неба и стаи воронья, кружащиеся над безлиственными по-осеннему деревьями.
Творческая судьба художников в Израиле складывается по-разному. Так, один из моих давних приятелей по Питеру, замечательный художник, неоднократно подвергавшийся непризнанию и гонениям в 70-е годы в СССР, приехав в Израиль, долгое время не мог начать зарабатывать на жизнь и выставлять свои работы. Семью, однако, надо было кормить. Тогда он решился на отчаянный шаг. Кто-то из приятелей сказал ему, что в биологическом институте в Тель-Авиве принимают мужскую сперму и платят за порцию по пятьдесят долларов. Наш герой тут же поехал в институт и занял очередь. Но поскольку ждать пришлось долго, он решил пока зайти к своему приятелю, жившему напротив. Услышав его историю, приятель налил ему полстакана водки и заставил выпить. Потом достал из кармана пятьдесят долларов и положил на стол. «Бери, – сказал он, – и уходи отсюда. Чтобы я тебя в этой очереди больше не видел». «Ну, зачем же? – заартачился художник. – Я хочу честно заработать свои деньги». – «Близко не подходи туда, – ты же после этого станешь импотентом». – «Почему?» – «Каждый раз будешь думать: «Опять пропадают пятьдесят долларов!»»
Через некоторое время дела у художника пошли в гору. Его начали выставлять. Однажды он вернулся в праздничном настроении с какого-то вернисажа, где хвалили его картины, и радостно заявил своей русской жене: «Вот, Вера, кто я был в России? А здесь я вхожу в первую пятерку художников Израиля». На что жена скептически ответила: «Ты бы еще в Люксембург переехал».
Сложнее обстоит дело с русской литературой и русскоязычным театром. В Израиле живет немало русских поэтов и прозаиков – Дина Рубина, Елена Аксельрод, Игорь Губерман, Михаил Генделев, Рина Левинзон, Вадим Хапупович, Ася Векслер, Борис Камянов, Александр Бараш и многие другие. Кроме того, в Израиле существует первоклассная литература на иврите. А вот вся русскоязычная пресса, включая и литературные журналы, за редким исключением (журнал «22», например), как правило, второго сорта. Тем не менее в Израиле существует союз русскоязычных писателей, членство в котором дает автору право на издание одной книжки бесплатно.
Почему же возникают проблемы в этой стране с русской литературой? Возможно, дело, в частности, в том, что русскоязычная читательская аудитория здесь не слишком велика и со временем уменьшается, поскольку во всех семьях эмигрантов дети активно изучают иврит и быстро отвыкают от русского языка. Да и взрослые стараются как можно быстрее интегрироваться в новую среду обитания, где русский язык чаще всего только мешает.
Хотелось бы отдельно остановиться на талантливом поэте и барде Александре Алоне, прожившем недолгую, но героическую жизнь. Он родился в Москве в 1953 году, поступил после школы в институт, но уже в восемнадцать лет уехал в Израиль, сменив свою фамилию Дубовской на Алон (Алон на иврите – дуб). Здесь он окончил морское училище, стал офицером, до 76-го года служил на флоте, воевал. Защищая свою страну, получил боевые награды. Он был настоящим романтиком. Может быть, именно поэтому мне так близки его стихи и песни. За свою короткую жизнь он объехал почти весь земной шар, побывал в Бирме, Корее, Японии, Австралии, Непале, Индии, Европе, Мексике, Латинской Америке. Он был моряком и воином, но прежде всего он был поэтом. Едким пороховым дымом и копотью солярки пахнет его «Песня о танкистах», написанная на поле боя:
Мы на той высоте, мы на том рубеже, на который
Дня и ночи границу продвинули в беге своем.
Танки, те, что дошли, в темноте заглушают моторы,
Ну а те, что горят, освещают за нами подъем.
Мы не все поднялись. Это значит – расскажет не каждый,
Каково на войне атакующей первой волне.
Эту кручу в огне штурмовали мы с вечера дважды.
И хватили вполне, и за все заплатили вдвойне.
Александр Алон погиб не на войне. Он погиб в 1985 году в гостях, в столь, казалось бы, благополучной Америке, в Нью-Йорке, защищая дом, в котором он жил, от ворвавшихся туда ночью вооруженных грабителей. Вот что написал об этом Игорь Губерман в предисловии к книге стихов и песен Александра Алона «Голос»: «В таких случаях американцы поступают разумно и покорно ложатся на пол, отдавая дом в распоряжение насильников. Саша Алон вести себя разумно (то есть покорно) не захотел или счел недостойным (не случайно есть у него стихи об этом – поэты часто предвидят свою судьбу). И был убит. Смерть нелепая и бессмысленная для любого случайного человека. Смерть естественная и полная смысла – для русского поэта и солдата армии Израиля».
Что же касается отношения к русскоязычной культуре, то, несмотря на декларирование демократии и большое число русскоязычных изданий, в целом оно довольно сдержанное. Более того, ревнители «истинно еврейского духа», весьма напоминающие наших ревнителей «русского духа» типа Проханова, Куняева и Владимира Бондаренко, время от времени выступают в печати с заявлениями, что «русскоязычное вторжение представляет собой угрозу многовековой еврейской культуре». Читаешь такое, и кажется, что у тебя в руках очередной номер газеты «Завтра» или «Русский порядок», только в типографии слово «русский» заменяется на «еврейский» или наоборот. Дело доходило до того, что в 1991 году мэр Тель-Авива запретил выступления переехавшего туда Евгения Клячкина как «не соответствующие еврейскому духу». Тлетворным духом противопоставления еврейской и русской культур отдавало и от многих статей профессора Агурского, публиковавшихся в начале 90-х. Ну как тут не вспомнить невеселые строчки все того же Игоря Губермана:
C душою, раздвоенной, как копыто,
Обеим чужероден я отчизнам:
Еврей, где гоношат антисемиты,
И русский, – где грешат синонанизмом.
Кстати, вопрос о том, почему я не хочу остаться в Израиле, «на земле моих предков», мне неоднократно задавали не только доброжелатели на улице и в автобусе, но и журналисты, и нередко в весьма агрессивной форме. Так, известная радиожурналистка Ципора Таль, бравшая у меня интервью для «Голоса Израиля», довольно напористо стала объяснять мне, что я «плохой еврей», поскольку отсиживаюсь в тылу в России, в то время как долг каждого еврея быть здесь, на передовой, вместе со своей маленькой страной, борющейся с более чем стомиллионным арабским окружением. «Почему Вы говорите «У нас в Москве»? – возмущалась она. – Ваш дом здесь. У русских много своих поэтов, и вам совершенно незачем писать на чужом языке. Вы должны изучить иврит и писать песни на иврите для своего народа». Тон этого нравоучения меня, помню, несколько разозлил, и я был вынужден, может быть резче, чем нужно, высказать свою точку зрения.
Она состояла в том, что родство по культуре для меня не менее важно, чем родство по крови. Что Родина человека, его среда обитания – это язык и культура. И для меня они русские. А свой долг еврея в помощи своей исторической Родине я вижу в том, чтобы вместе с остальной российской интеллигенцией, от которой я себя не отделяю, бороться с нарождающимся русским фашизмом.
Надо сказать, что длительное пребывание в Израиле, вполне законное на первый взгляд чувство патриотизма, столь понятное после долгих веков бесправия и гонений, иногда приносят весьма странные плоды. Здесь иногда слишком много говорят о еврействе, о том, что должен делать и чего не должен делать еврей, как бы отделяя евреев от всего остального человечества. Вызывает невольную улыбку также стремление обязательно найти во всех великих людях хоть какие-нибудь еврейские корни. В упомянутом музее диаспоры в Тель-Авиве есть даже специальный стенд – знаменитые евреи. Там рядом с портретом Альберта Эйнштейна можно увидеть фотографии Иосифа Бродского, Жака Ширака и многих других известных людей нашего столетия.
Каждый раз в Израиле я подолгу бывал в гостеприимном доме упомянутого выше Игоря Губермана в Неве-Якове на окраине Иерусалима. Помню, во время нашего первого приезда, когда мы жили в религиозном доме сына, где соблюдался строгий кашрут, он неожиданно позвонил мне: «Ну, что, старый, кипу носишь»? – «Ношу». – «Омовение рук делаешь?» – «Делаю. Но главная проблема не в этом. Невестка требует, чтобы дедушке сделали брит-милу (обрезание), а то неудобно перед соседями». – «Вот это уже серьезно. Собирай вещи – водка уже в холодильнике».
За годы жизни в Израиле Игорь Губерман стал поэтом и писателем с мировым именем. Вот только характер его совершенно не изменился. Если раньше он бесстрашно воевал с гэбэшниками, то теперь, считая себя патриотом Израиля, не менее яростно борется с идиотизмом бюрократов и религиозников в этой стране, где его русскоязычные «гарики» (в прошлом – «дацзыбао») оказались как бы никому не нужны. Несмотря на его теперешнюю всемирную популярность, в Израиле у него время от времени возникают проблемы. Пару раз его брали на работу в русские газеты и журналы, но нигде он долго не задерживался. Его непоседливый и неукротимый характер, полное отсутствие способности хотя бы в чем-то пойти на компромисс и с чем-то примириться, рано или поздно неизменно приводили к очередной безработице.
К примеру, работу в одной из ведущих русскоязычных газет он потерял после того, как, выступая по радио, прочел стихи, в которых высмеивались религиозные ортодоксы. Дело в том, что, в соответствии с системой религиозных запретов, правоверный еврей не может держать на одном столе мясные и молочные продукты. Более того, для мытья посуды из-под молока и из-под мяса в религиозных домах на кухне существуют две отдельные раковины – не дай Бог перепутать! Неистребимый остроумец Губерман не нашел ничего лучше, чем прочитать по иерусалимскому радио такие стихи:
Еврею нужна не простая квартира.
Еврею нужна для жилья непорочного
Квартира, в которой два разных сортира:
Один – для мясного, другой – для молочного.
Теперь Игорь Губерман стал полностью свободным. Он издает свои книги, выезжает с гастролями за рубеж, главным образом в США и Россию, и иногда сотрудничает вместе со своим другом Александром Окунем на русском радио. Надо сказать, что в России, где книги Губермана выходят теперь многотысячными тиражами, его выступления проходят в переполненных залах, а его принимают восторженно, как национального героя. Юмор его все так же неизменен. Когда в первый приезд в Израиль я пожаловался ему на желудок, он немедленно среагировал: «Старик, все очень просто. Твой советский желудок отторгает непривычные для него свежие продукты». Когда моя третья любимая внучка Рахиль вышла замуж, он отозвался такой эпиграммой в мой адрес:
Еще мы не в полной отключке,
И нам опасения лестны,
Что как бы на свадьбе у внучки
Не трахнуть подругу невесты.
В конце 90-го года, за несколько дней до моего возвращения в Москву, я неожиданно встретил в Иерусалиме моего давнего приятеля актера «Современника» Валентина Никулина. Мы как раз заехали на базар купить фруктов и овощей на мою «отвальную». И вдруг посреди узкой улочки, запруженной автомобилями и пешеходами, я увидел Валю Никулина, окруженного небольшой стайкой журналистов. Вид у него был потерянный, глаза – лихорадочно веселые. «Саня, представляешь? – оживился он при виде меня, как бы продолжая прерванный разговор. – Я ухитрился сюда всю звуковую аппаратуру беспошлинно вывезти». Выяснилось, что он решил навсегда расстаться с Москвой и переезжает в Израиль. На следующий день я прочел в русскоязычной иерусалимской газете интервью с Никулиным под бодрым заголовком: «Полагаю, что в Израиле я буду «беседер» (в порядке. – А. Г.)». Бодряческий самоуверенный тон интервью никак не вязался с испуганным выражением его нервного астенического лица на фотографии, с узким, вечно небритым подбородком и трагически поднятыми бровями. Судя по интервью, он решил вместе с известными актерами и режиссерами – Леонидом Каневским, Михаилом Козаковым и другими – организовать в Израиле русский театр. Мне же вспоминалось его лицо на российских экранах, вдохновленный глуховатый голос, поющий Окуджаву или читающий стихи Самойлова, приглушенный шепот у метро у нас за спиной: «Смотри, Никулин».
В апреле 91-го года в Москве, в доме покойного Натана Эйдельмана, в день его рождения, я встретил Михаила Козакова, также складывавшего чемоданы для отъезда на «Землю обетованную». Незадолго перед этим он опубликовал в «Московских новостях» трагическое интервью «Не могу плыть в серной кислоте», где обосновал невозможность далее жить и работать в России. Обхватив пустую рюмку тонкими нервными пальцами, он громко вещал притихшим слушателям о своих будущих перспективах на Западе. «Прости, Миша, – некстати ввязался я, – у меня в Израиле сложилось твердое впечатление, что русский театр там не нужен. Он вообще только здесь и нужен». Я не удивился бы гневной вспышке, типичной для выпившего Козакова. Он, однако, ненавидяще блеснув в мою сторону своими огромными черными глазами, неожиданно тихо сказал: «Ну да, ну да, что ты мне объясняешь! Но у меня ребенок маленький, это ты понять можешь?» Это я понять мог. Тем более что после премьеры только что поставленного им по Шварцу кинофильма «Тень», заехав на пути домой с группой провожающих его друзей в ЦДЛ и привычно попросив там в буфете «пару бутылок водки для Миши Козакова», он услышал в ответ от ухмыляющейся, счастливой своей лакейской безнаказанностью буфетчицы: «В Израиле своем водку проси. Хрен тебе, а не водка». Это несколько уменьшило его предотъездные сомнения.
С Никулиным и Козаковым мне неоднократно довелось потом встречаться во время моих поездок в Израиль. Идея с русским театром, вначале как будто имевшая успех, со временем довольно быстро сошла на нет. Зрителей становилось все меньше, и труппа не смогла существовать. Михаил Козаков, со свойственным ему упорством и нечеловеческой работоспособностью, изучил иврит и с успехом дебютировал на подмостках еврейского театра «Гешер». А вот с Никулиным все было сложнее: иврит ему не давался, пошли нелады с сердцем, он перенес нелегкую операцию по шунтированию, и хотя нельзя было сказать, что он остался совсем без работы, но настроение у него было подавленное. Я помню наш грустный разговор об этом осенью 93-го года под Иерусалимом.
В 1993 году Михаил Козаков поставил в Израиле пьесу Пауля Барца «Возможная встреча». Это пьеса о вымышленной встрече двух великих композиторов – Генделя и Баха. В ней Гендель, которого блестяще играет Козаков, богат и знаменит, а Бах, роль которого прекрасно исполняет Никулин, беден и неизвестен. Прошло несколько лет, и оба они вернулись в Москву. Козаков, по своему обыкновению, так же громко хлопнув на прощанье дверью в Израиле, как когда-то в Москве, Никулин – более незаметно. Оба, к сожалению, уже ушли из жизни.
Сотни тысяч эмигрантов из Советского Союза и России привезли в Израиль авторскую песню. Фестивали авторской песни и клубы самодеятельной песни здесь чуть ли не более многочисленны, чем в нашей стране. Обычно каждый год проводится традиционный фестиваль «Дуговка» на озере Кинерет. Немало сил в его организацию вкладывает Евгений Гангаев. Помню, как в 2001 году, открывая эту самую «Дуговку» на озере Кинерет и выйдя на сцену, я сказал: «Дорогие друзья! Хочу вас поздравить с самым многочисленным в мире фестивалем русской авторской песни!»
Я много лет был председателем жюри Грушинского фестиваля, где в лучшие годы собиралось до трехсот тысяч слушателей, а там было пять-шесть тысяч человек, но если разделить на количество русскоязычного населения Израиля, то получается в пять раз больше. Таким образом, в процентном отношении самые большие фестивали русской авторской песни проходят именно в Израиле. Если мы возьмем историю авторской песни и попытаемся выяснить, кто же был первым бардом на планете, то получается, что им был царь Давид. Как известно, он был первым самодеятельным автором, который играл и пел.
Первый бард на планете, пастух иудейский Давид,
От восторга плясавший во время общения с Богом,
Отчего и сегодня еврей в лапсердаке убогом
При молитве качаться вперед и назад норовит.
И тебе, говорят, с сыновьями не слишком везло,
Ты чужую жену возжелал, несмотря на запреты.
Научи различать, где добро обитает, где зло, —
То, что тысячи лет различать не умеют поэты.
Научи меня счастью коротких любовных минут,
Темной ярости боя и светлому пенью кифары,
Научи меня стойкости, если друзья предадут,
Потому что, как ты, скоро немощным стану и старым.
Мой сородич таинственный, царь моей древней страны,
О тебе, постарев, вспоминаю все чаще сегодня.
Научи меня петь, не жалея себя и струны,
А порвется струна, – так на это уж воля Господня.
Пусть тучнеют стада меж библейских зеленых полей,
Где звенят твои песни, земным не подвластные срокам,
И склонились посланцы у пыльной гробницы твоей
Трех враждебных религий, тебя объявивших пророком.
В целом, однако, ситуация с авторской песней в Израиле непростая. Мне рассказывали, как отчужденно встретила израильская аудитория на первом концерте Александра Галича, который вышел на сцену с большим наперсным крестом, что в Израиле, мягко говоря, не вызывает положительных эмоций.
Характерна в этом отношении также драматическая судьба одного из самых талантливых авторов первого поколения Евгения Клячкина, приехавшего сюда в надежде обрести наконец истинную Родину и настоящее признание. Он погиб неожиданно и трагически 30 июля 1994 года при купании в Средиземном море в кибуце неподалеку от Хайфы. Во время купания внезапно отказало сердце. Была сильная волна. Все усилия спасателей и реаниматоров, быстро прибывших на место происшествия, оказались безрезультатными.
Я дружил с Женей Клячкиным с середины 60-х, когда в нашем родном Ленинграде, на улице Правды, в Доме культуры работников пищевой промышленности образовался песенный клуб «Восток», объединивший ленинградских бардов. Среди других молодых ленинградских авторов Евгений Клячкин с самого начала выделялся музыкальной самобытностью и интонационной оригинальностью своих песен, занимающих в авторской песне 60-х годов особое место. В удивительном и чаще всего нерасторжимом синтезе его песен-монологов несущей конструкцией, как, возможно, определил бы сам автор, инженер-строитель по образованию, является не стихотворная строка, а сложная и гармоничная мелодия, придающая каждой его песне яркую авторскую окраску.
Евгений Клячкин – очень питерский бард. Может быть, именно поэтому мне всегда было трудно представить его поющим о солнечном Израиле. В песнях ленинградского периода, который был и остался основным в его творчестве, постоянно звучит тема одиночества городского интеллигента, мучающегося от сознания неприкаянности в окружающем его бездуховном мире. Лирический герой Клячкина чрезвычайно близок к самому автору. В отличие от ярких разнообразных театральных персонажей песен Кима и Высоцкого, это всегда практически один и тот же человек, одинокий, откровенный и беззащитно лиричный: «И привычно нам щадить других, себя не защищая». Даже шуточные его песни наполнены грустным сарказмом («По ночной Москве идет девчонка», «Я был мальчишка глупенький», «Завистливая песенка», «На Театральной площади»).
Грустные песни, однако, удавались ему лучше. Они были более близки эмоциональному и искреннему автору, постоянно ощущавшему тревогу и одиночество в окружавшем его мире «развитого социализма». Вместе с тем в лучших своих песнях, не всегда одинаковых по уровню стихов, Евгений Клячкин видел мир глазами художника, обращающего внимание на детали. В его песне «Танец старой газеты» газетный лист «встал на носочки, поднял над снегом плечо, и вот уже края его трепещут, как крылья, и ломкая грудь выгибается вздутым плащом, и в каждой бывшей строчке, в каждой букве – усилье». Круг его песен по тематике как будто не очень широк: город, любовь к женщине, горькая любовь к своей равнодушной Родине, не рассчитывающая на взаимность, природа, возвращающая автору душевное равновесие. В песне, посвященной другому, также безвременно ушедшему из жизни автору, Юрию Визбору, он написал: «Нас Бог избавил от вранья». Вот это полное отсутствие фальши, беззащитная искренность и прямота разговора всегда были отличительными качествами его песен. Возможно, именно поэтому с самого начала, еще с середины 60-х, Евгений Клячкин постоянно подвергался критике (точнее травле) со стороны всех без исключения партийно-комсомольских инстанций. Концерты его много лет проводились полуподпольно. Не могло быть и речи о выступлениях по радио, телевидению, о записи песен на пластинки. К партийным и комсомольским функционерам дружно примкнули «профессиональные» композиторы и музыковеды. Их почему-то раздражало, что человек с дипломом инженера-строителя, владеющий одной гитарой и не имеющий музыкального образования, оказался автором оригинальных и талантливых мелодий.
Не получившие официального признания песни Евгения Клячкина, широко расходившиеся по нашей стране наряду с песнями Галича, Окуджавы, Высоцкого и Кима, стали основой «Магнитофониздата», сыгравшего важную роль в духовном становлении целого поколения. В середине 60-х годов он уже был частью жизни и культуры интеллигентной молодежи. Не случайно Андрей Битов, в своей повести «Путешествие к другу детства» написавший об этих ребятах, отмечал «магнитофоны с Клячкиным и Визбором, их внимание к поэзии».
В начале марта 1964 года, когда в Ленинграде проходил позорный процесс над Иосифом Бродским, Евгений Клячкин на концерте в клубе «Восток» заявил, что посвящает свое выступление любимому им поэту Бродскому. После этого он еще спел несколько песен на его стихи, которые стали потом широко известны. Нет нужды объяснять, что сразу же после этого выступления имя Клячкина надолго попало в «черные списки» и концерты его были настрого запрещены. Пожалуй, только Юрию Визбору удалось тогда записать песни Евгения Клячкина на гибкую пластинку звучащего журнала «Кругозор» и передать по радиостанции «Юность».
Появившиеся в то глухое безвременье песни Клячкина на стихи Бродского вызвали множество подражаний и послужили великому делу приобщения к истинной поэзии людей, от нее далеких. Дело, видимо, прежде всего в чутком поэтическом слухе Евгения Клячкина, его редкой музыкальной одаренности, давшей возможность извлечь для слухового восприятия внутреннюю сложную, но гармоничную мелодию стихов Бродского, во всей их многоплановой полифонии. Ему, как никому другому, удалось уловить не только музыку самих стихов, но и авторскую манеру их чтения.
Мне неоднократно приходилось слышать, как Бродский читает свои стихи, и кажется, что при всей внешней непохожести пения Клячкина на глуховатый, чуть завывающий голос читающего поэта, звук гитарной струны, щемящий, иногда кажущийся резким до диссонанса, внезапная смена лирической плавной мелодии («Ах, улыбнись, ах, улыбнись, вослед взмахни рукой») драматичным и напряженным мотивом («Жил-был король…») создают близкое по знаку к авторскому чтению силовое поле. Услышав хотя бы раз в музыкальном прочтении Клячкина эти стихи или такие, например, как «Ни страны, ни погоста» или упомянутых уже «Пилигримов», в мелодии которых слышатся вагнеровские отголоски, уже не хочется слушать их иначе. Так поэзия Бродского, взятая «с листа», получила как бы отдельное звуковое существование.
В песнях на стихи Бродского полностью реализовывался безусловный талант Клячкина – композитора, автора удивительных мелодий («Баллада короля», «Ах, улыбнись», «Романс скрипача» и многие другие). Талант этот сочетался с высоким вкусом в музыкальной интерпретации сложных поэтических монологов, где голос автора неуловимо переплетается с голосами его театральных героев – Арлекина, Коломбины, Честняги, князя Мышкина – и вновь возвращается к их создателю, человеку, как и они, обреченному на одиночество и непонимание во враждебном ему мире, сам воздух которого для него губителен.
Последние годы ленинградской жизни были для Жени нелегкими. Оставив свою инженерскую деятельность, он пошел работать в «Ленконцерт», связав себя изнурительными гастролями по российской «глубинке», не дававшими ни денег, ни творческого удовлетворения. Чувство одиночества, ощущение невозможности реализоваться здесь как художнику, опасения за жизнь и благополучие своей семьи на фоне поднимающей голову «черной сотни» заставили Евгения Клячкина в 1990 году переехать в Израиль. Ему казалось, что там, вне партийно-советской системы удушения всего живого, вне пропитавшего все наше общество насквозь, как вирус, народно-государственного антисемитизма, он наконец-то обретет себя.
Отъезд этот, проблема которого решалась им мучительно и долго (вспомним хотя бы одну из лучших его песен – «Я прощаюсь со страной, где прожил жизнь»), оказался весьма драматичным. Песни «русскоязычного» автора Клячкина не получили в Израиле того признания, на которое он рассчитывал. В первый свой приезд в Израиль я прожил двое суток у него в квартире, которую он снимал в Рамат-Гане, на окраине Тель-Авива. С работой у него тогда не клеилось, с выступлениями тоже. Он признался мне, что временами был близок к самоубийству. Потом, правда, все понемногу наладилось. Его друг врач-стоматолог Геннадий Гонтарь, приехавший в Израиль из Одессы, где когда-то возглавлял одесскую команду КВН, довольно неплохо перевел несколько песен Клячкина на иврит, чем попытался расширить его аудиторию. Однако песни Клячкина в переводе на иврит уже что-то необратимо теряли, и эффект был совсем не тот.
Надо было кормить свою большую семью, и пришлось снова вспомнить про диплом инженера-строителя. Но работу найти тоже удалось далеко не сразу. Привыкший к многотысячным российским аудиториям, он страдал от равнодушия и неприятия. На фоне этого безразличия быстро угасали его неофитские патриотические восторги по поводу обретенной им новой Родины. Спрос на его выступления постепенно сходил на нет, а иногда, как уже упоминалось, они просто запрещались, совсем как когда-то в Ленинграде. Для эмоционального и легкоранимого автора грустных питерских песен сложности и неурядицы жизни в этой новой и, как оказалось, чужой для него стране были мучительны. Это не могло не сказаться на сердце, на которое он до этого как будто никогда не жаловался.
Надо сказать, что, переехав в Израиль, Женя не позволил себе ни одного критического замечания в адрес покинутой им России. В год своего шестидесятилетия Евгений Клячкин приехал в свой родной Питер, как оказалось, в последний раз. Торжественно и сердечно прошел юбилейный вечер, собравший, как встарь, сотни поклонников. К этому времени фирма «Мелодия» выпустила два стереодиска с песнями. Женя возвратился на Родину. К несчастью, ненадолго.
Личная и семейная жизнь у Жени складывалась непросто, но он всегда был любящим мужем и трогательным отцом. Когда умерла после долгой и мучительной болезни его жена Виолетта, ее родители предложили взять на воспитание их маленькую дочь. Женя, однако, наотрез отказался и растил ребенка сам. Он всегда был преданным другом и обладал редким талантом радоваться чужим удачам. В середине 60-х в Питере, когда мы с ним выступали вместе, он неизменно помогал мне игрой на гитаре.
Евгений Клячкин умер в Израиле, но песни его остались в России. Они выросли на петербургско-ленинградской культурной почве, для которой чужды эстрадность, аффектация, внешняя броскость. В них, как и в его любимом городе, преобладают «краски севера», царит атмосфера сдержанности. Именно эти черты присущи стихам в лучших песнях Евгения Клячкина, поражающих своей словесной и музыкальной точностью. Сейчас, когда Евгения Клячкина не стало и «изменились его портреты», с особой признательностью звучат его старые песни, пронизанные многострадальной любовью к России, к Питеру, с которыми, теперь уже навеки, связана его внезапно оборвавшаяся жизнь. В день его смерти в Питере на стрелке Васильевского острова на берегу Невы светлыми июльскими вечерами теперь ежегодно проходят вечера его памяти, собирающие сотни людей.
Узнав о его трагической гибели, я написал песню, посвященную его памяти.
…Сигаретой опиши колечко,
Пусть дымок растает голубой.
Все равно на станции конечной
Скоро мы увидимся с тобой.
Пусть тебе приснится ночью синей,
Возвратив душе твоей покой,
Дождик василеостровских линий
Над холодной цинковой рекой.
В последние годы в Израиль переехало немало талантливых авторов и исполнителей из России, Белоруссии, Украины, Узбекистана и других краев бывшего Союза. Среди них наряду с Евгением Клячкиным Дмитрий Киммельфельд, Александр Медведенко, Игорь Бяльский, Марина Меламед и многие другие. Приезжая в Израиль, я каждый раз встречался с ними и убеждался – несмотря ни на что, клубы самодеятельной песни здесь растут и процветают. Наряду с «Дуговкой» на юге Израиля (не слишком далеко удаленном от севера) в Беер-Шеве собирается свой отдельный фестиваль, получивший название «Бардюга», что означает «Бард-Юга», а в Ашдоде – «Дюна».
Что же касается популярности русской авторской песни в Израиле, то я дважды убеждался в несокрушимом интересе к ней. В первый раз – когда в 1995 году, целая группа наших бардов, в которую входили кроме меня Юлий Ким, Сергей Никитин, Александр Мирзоян, Галина Хомчик, Дмитрий Сухарев, Виктор Берковский и другие, совершила турне по Израилю при переполненных залах и всеобщем энтузиазме русскоязычной публики (Юлий Ким назвал эту группу – «Бардформирование»). И во второй раз – в 1998 и 2000 годах, когда по всей стране не менее триумфально проехался коллектив бардов с первым диском из серии «Песни нашего века». Так что русская авторская песня в Израиле непотопляема.
Почти на всех моих концертах, а их за поездки в Израиль было немало, мне постоянно приходили записки: «Что Вы думаете о перспективах авторской песни в Израиле?» В доме Льва Сыркина меня познакомили с еще одним израильским автором, боевым офицером-танкистом, отличившимся в боях, Григорием Рубинштейном, который пишет на русском языке. Песни его – родные сестры тех, что написаны нашими «афганцами», и знаменитой танковой песни времен Великой Отечественной войны «Первая болванка попала танку в лоб», которую распевали на мотив знаменитой песни: «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить». В его песнях, так же как и в песнях Александра Алона, звучит знакомая российская интонация, неразрывно связывающая обе страны.
Я не раз путешествовал и выступал в Израиле вместе с Юлием Кимом, образуя как бы союз Пьеро и Арлекина: первое отделение – я, второе – он. На этот раз в Израиле перед началом гастролей Женя Гангаев сосватал нас на четырехдневное путешествие по Красному морю на экскурсионном теплоходе с необычным названием: «Odessa Song». Удивительное это судно, пришедшее из Одессы и зафрахтованное израильским бюро путешествий, возило туристов по Красному и Средиземному морям. Флаг у него был кипрский, портовая приписка греческая, экипаж русский, а сервис – вполне европейский. За четыре дня мы ухитрились побывать в Иордании, в древнем скальном городе Петра, считающемся одним из чудес света, понырять с маской на коралловых рифах в египетском городке Хургада и в бухте Эйлата. Юлик оказался страстным фотолюбителем, – он беспрерывно щелкал своим аппаратом. Все попытки уговорить его поберечь пленку для более интересных кадров были обычно безрезультатны. Эти четыре солнечных беззаботных дня, проведенные вместе с ним и Ирой, я отчетливо помню до сих пор. Снимки Юлика запечатлели эти недолгие радостные часы. С грустью смотрю я теперь на молодое и счастливое лицо Иры на этих фотографиях. Кто мог тогда предполагать, что через два года ее не станет?
Ира Якир, жена Юлия Кима и внучка знаменитого командарма Ионы Якира, расстрелянного в 1937 году, родилась в мае 1948 года в селе Головинщина Пензенской области – там отбывала ссылку ее мать, только что вышедшая из воркутинского лагеря, где сидела как «ЧСИР» (член семьи изменника Родины). В 1952 году сюда же приехал ее отец Петр Якир, тоже вышедший из лагеря. После XX съезда и известного доклада Н. С. Хрущева семья перебралась сначала в Подмосковье, а потом в Москву. В 1963 году юная Ира познакомилась с молодым бардом Юлием Кимом, часто приходившим в их дом и находившимся в абсолютном плену могучего обаяния ее отца. В 1964 году Юлик уехал на два года учительствовать на свою любимую Камчатку, а когда вернулся, они поженились. Ире тогда едва исполнилось восемнадцать лет. Была она удивительной красавицей, какой, впрочем, оставалась всю жизнь, поскольку, к сожалению, состариться не успела. Она поступила учиться в Историко-архивный институт, который за четыре года до этого, уже в весьма зрелом возрасте, закончил ее вернувшийся из лагерей и ссылки отец. Ире, однако, закончить институт не удалось. Ее отец Петр Якир с 1967 года стал одним из лидеров набиравшего силу общественного движения, которое быстро превратилось в диссидентское.
Дом Якира стал центром этого движения, и молодая семья Юлия Кима, жившая вместе с родителями, не могла и не хотела оставаться в стороне. Ира активно участвовала в распространении «Самиздата», вместе с отцом, Юликом и своими новыми друзьями – Ларисой Богораз, Павлом Литвиновым, Натальей Горбаневской, Анатолием Марченко и другими – подписывала письма протеста, а с появлением в 1968 году знаменитой «Хроники текущих событий» приняла прямое участие в ее подготовке и издании, осуществляя, в частности, связь с Украиной. В 1969 году ее исключили из института. В 1972 году арестовали Петра Якира. Иру тоже таскали на допросы, где следователи, зная о ее беременности, всячески издевались над ней, стараясь «расколоть». Судя по ее рассказам, в ход пускалось все – от запугивания и самых грязных провокаций до прямых побоев. Ира выстояла, оказавшись более стойкой, чем ее отец. Однако выпавшие на ее долю испытания не могли не подорвать ее здоровья. Кстати, много лет спустя, уже в 1996 году, она недолгое время работала в Думе и однажды в думской столовой неожиданно лицом к лицу встретилась со следователем, который ее допрашивал…
В 1973 году у Кимов родилась дочь Наташа. К этому времени Юлий был уже весьма популярным драматургом. Его пьесы шли по всей стране. Однако после ареста Петра Якира, как уже упоминалось, потерял работу и вынужден был, чтобы прокормить семью, писать к фильмам и спектаклям песни под псевдонимом «Ю. Михайлов».
Мы познакомились и подружились с Кимами примерно с середины 70-х в Пярну, где вместе проводили отпускное время. Там в этот период жил Давид Самойлов, и летом собиралась большая и шумная компания, в которую входили кроме наших двух семейств семья Володи Лукина, однокашника Кима по МГПИ им. В. И. Ленина, Наташа и Егор Мирза, Марк Харитонов, ставший впоследствии известным писателем и Букеровским лауреатом, и многие другие.
В 1985 году Ира тяжело заболела. Одна операция следовала за другой. В 1996 году у нее обнаружили рак. Курсы облучения положения не улучшили. В 1997 году сам Ким перенес тяжелейший инфаркт. Инфаркт был обширный, и не сразу удалось его купировать. В связи с болезнью Юлика, главного кормильца семьи, возникли серьезные финансовые проблемы. В то же время Ире необходима была срочная операция, делать которую московские хирурги не решались. Пытаясь спасти жену, Юлий Ким принял израильское гражданство и вывез ее осенью 1998 года в Израиль. Однако было уже поздно. Проведя полгода в больнице, Ира умерла в мае 1999 года.
Была она на редкость талантливым и сердечным человеком. Сколько я ее помню, она все время кого-то опекала, кому-то помогала и никогда не жаловалась. В советские времена ей со своей одиозной фамилией не удавалось работать подолгу на одном месте, однако даже то недолгое время, когда она в 70-е годы работала под началом Ильи Зильберштейна и занималась архивами Блока и Белого в связи с подготовкой одного из томов «Литературного наследства», оказалось для нее плодотворным. Ей удалось разыскать, в частности, несколько неопубликованных стихотворений Блока. Главным же ее делом было активное участие в подготовке самиздатовской «Хроники текущих событий», а также в работе общественного Красного Креста и помощь семьям осужденных. Все, кому посчастливилось встречаться с ней в ее недолгой и полной испытаний жизни, не могли не почувствовать на себе незабываемого обаяния ее красоты и душевности.
Тогда, в ноябре 1996 года, обратно из Эйлата в Хайфу мы ехали вчетвером на автобусе долгим ночным рейсом. Автобус закладывал крутые виражи по горной дороге над Мертвым морем, и полная луна заглядывала в окна то слева, то справа. Бодрствующий Юлик неожиданно предложил мне послушать начало новой песни. Послушав его, я сказал, что мотив мне что-то напоминает. Это, впрочем, не помешало Юлику дописать песню, которую он с успехом показывал на всех наших концертах: «Дорогой длинною, да ночкой лунною, с Эйлата в Хайфу через Тель-Авив».
Что еще меня поразило в Израиле? Пожалуй, старики – свободные, как и дети, оживленно жестикулирующие и громко переговаривающиеся. Помнится, на одном из концертов один почтенного возраста человек, сидевший в последнем ряду, начал громко жаловаться, что он плохо слышит. «Садитесь в первый ряд, – предложил я ему, – и будет хорошо слышно». «Нет, – возразил он, – я хочу, чтобы мне было слышно здесь». Старики здесь не боятся быть такими, какие они есть, – шумными, наивными, размахивающими руками, смешными и беспомощными.
Несмотря на растущую военную напряженность, дни, проведенные в Израиле, напомнили мне о чувстве собственного достоинства. Том чувстве, которое с детства тщательно вытравливалось во мне и моих сверстниках под пионерские барабаны и комсомольское хоровое пение, под победные марши сталинских парадов и пьяный мат глумящейся толпы. Нас не учили любить, учили только ненавидеть – классовых врагов, инородцев, абстракционистов, сионистов, уклонистов – всех, на кого в очередной раз направлен указующий перст. Жизнь моего поколения невозвратно потрачена в этом больном ненормальном обществе, пораженном паранойей всеобщей ненависти. Но я рад, что хотя бы в конце пути увидел мир, где, возможно, будут жить не ненавистью, а любовью.
Помню, в ноябре 2000 года в Натании я проснулся ночью от яркой вспышки, за которой последовал глухой раскат. Как раз накануне закончилась конференция Лиги арабских стран, угрожавшая Израилю войной. Через минуту – новая вспышка и новый удар. «Артобстрел», – подумал я, мгновенно вспомнив свое блокадное детство. И только шум хлынувшего затем дождя заставил меня понять, что это гроза.
В шумном портовом городе Хайфа на склоне горы Кармель, где стоит монастырь кармелитского ордена, построенный еще крестоносцами, и у подножия которой находится гробница Ильи Пророка, я увидел в парке большой странного вида храм, не похожий ни на синагоги, ни на христианские церкви, ни на мечети. Храм этот увенчан золотым, нестерпимо полыхающим на солнце куполом и хорошо виден с моря на фоне зеленого склона. Поставлен он здесь приверженцами одной из самых молодых на нашей планете конфессий – «бахаи», которая провозглашает единство всех верований, поскольку Бог един, и всеобщую любовь между людьми. Последователи этой религии одинаково поклоняются Христу, Магомету, Будде и Иегове. Необычный этот храм стоит в огромном тенистом парке, посаженном прихожанами: каждое новое дерево здесь – форма молитвы.
В удивительном этом парке, как в дендрарии, сошлись вместе растения Запада и Востока, Севера и Юга, демонстрируя возможность мирного и дружного сосуществования. Среди причудливого лабиринта дорожек, на клумбах, засаженных яркими и диковинными цветами, возвышаются бронзовые изваяния экзотических животных и птиц, населяющих нашу планету. Негромкое пение птиц и шелест густых ветвей струятся над немноголюдным парком. Не странно ли, что уникальный этот храм, декларирующий любовь, так же как и храмы трех древнейших религий, встал именно здесь, на крошечной, истерзанной кровавыми междоусобицами земле Израиля, где когда-то зародилась человеческая цивилизация? Видимо, недаром слово «адам» на иврите означает «человек».
На вершине Кармель, где стоит монастырь кармелитов,
У подножия ее, где могила пророка Ильи,
Где, склоняясь, католики к небу возносят молитвы
И евреи, качаясь, возносят молитвы свои.
Позолоченным куполом в синих лучах полыхая,
У приехавших морем и сушей всегда на виду,
Возвышается Храм новоявленной веры Бахаи
Возле сада цветущего трижды в году.
Этот сказочный Храм никогда я теперь не забуду,
Где все люди живут меж собой в постоянном ладу.
Одинаково чтут там Христа, Магомета и Будду
И не молятся там, а сажают деревья в саду.
Здесь вошедших любя обнимают прохладные тени,
Здесь на клумбах цветов – изваянья животных и птиц.
Окружают тебя сочетания странных растений,
Что не знают границ, что не знают границ.
Буду я вспоминать посреди непогод и морозов
Лабиринты дорожек, по склону сбегающих вниз,
Где над синью морской распускается чайная роза
И над жаркою розой недвижный парит кипарис.
Мы с тобою войдем в этот сад, наклоненный полого,
Пенье тихое птиц над цветами закружится вновь.
И тогда мы вдвоем осознаем присутствие Бога, —
Ибо Бог есть любовь, ибо Бог есть любовь.
С Израилем связано немало удивительных историй, которые пересекаются с трагической историей Холокоста и героической историей борьбы за эти святые для евреев места. Одна из них закончилась на вершине горы Кармель, за стенами монастыря кармелитов. Речь идет о героическом человеке – Освальде Руфайзене. Еврейский мальчик, который родился в Польше, вместе с родителями в 39-м году бежал от фашистов в Белоруссию и в 41-м году, будучи молодым человеком, прекрасно зная немецкий язык, когда немцы захватили городок Мир, пошел работать переводчиком в немецкую полевую жандармерию, выдав себя за немца. Он не был похож на еврея. Работая в полевой жандармерии, Руфайзен помогал партизанам и спасал евреев от уничтожения. Так, в местечке Мир, неподалеку от Минска, накануне акции уничтожения, когда фашисты должны были убить большое число евреев из гетто, которое находилось в старинном замке, он вывел в безопасное место триста человек, после чего сам вынужден был бежать. Руфайзен укрылся за стенами монастыря кармелитов, принял христианство и уже после войны приехал в Израиль, где в течение многих десятилетий был монахом кармелитского монастыря. Самое интересное, что, уже будучи национальным героем Израиля, Руфайзен несколько лет судился с правительством этой страны, для того чтобы получить израильское гражданство, поскольку по вероисповеданию был католиком. Его многолетняя дружба с кардиналом Каролем Войтылой, который затем стал Папой Римским, привела к тому, что Ватикан официально признал государство Израиль.
На вершине горы Кармель, в монастыре кармелитов я со съемочной группой фильма «Атланты держат небо» встретился с монахами, которые еще помнят Освальда Руфайзена. Они показали нам его келью, и мы побывали на его могиле. Немало материалов о брате Даниэле, таково было монашеское имя Руфайзена, хранится и в музее «Яд ва-Шем». Ему посвящена книга известной писательницы Людмилы Улицкой «Даниель Штайн – переводчик». Повествование отличается от реальности: у Улицкой он погибает в автомобильной катастрофе, а на самом деле он умер своей смертью. «Такой святой человек не мог погибнуть от насильственной смерти», – заявил старый кармелитский монах, показавший нам его келью. Он рассказал, что при погребении Руфайзена в 1998 году над ним читали и христианские поминальные молитвы, и кадиш. А над гробом плакали не только евреи, но и десятки христиан-арабов.
Похоронили Руфайзена на христианском участке огромного кладбища в нижней части Хайфы на берегу моря. Нам с трудом удалось отыскать его заброшенную могилу, неприбранный вид которой внушает грусть и обиду. Католический крест на мраморной плите разбит. Сама плита покрыта пылью и мусором, и на ней лежит маленький туристский красно-белый польский флажок с орлом.
В Хайфе в 2008 году мне довелось встретиться и побеседовать с крупным израильским религиозным философом и писателем, русскоязычным раввином, магистром математической логики Еврейского университета в Иерусалиме Менахемом-Михаэлем Гитиком. Тогда как раз вышел мой документальный фильм под названием «В поисках идиша». Через весь сюжет фильма проходят размышления разных людей о судьбе этого языка, о возможности его восстановления в жизни евреев, о возможности его дальнейшего существования. Вот что об этом мне рассказал Гитик: «Идишская культура стала частью идентификации евреев, в которой они очень нуждались после революции в России. Еврейский народ в этом смысле не обделен, и силы народа, приложенные к этой культуре, дали совершенно удивительные всходы. При этом идишская культура, конечно же, не только советская. Но и ее не обошла яростная антирелигиозная пропаганда двадцатых годов. Что касается завтрашнего расцвета языка идиш и идишской культуры, то, скорее всего, он никогда не наступит. И причина тому – Адольф Гитлер. Убиение почти семи миллионов евреев (цифра шесть весьма и весьма неточна), по сути, уничтожило носителей этой культуры. Не может существовать культура только за счет ее творцов! Как и на рынке, обязательно должен быть спрос. А если спроса нет, то при всем желании, при всем качестве продукта то, что не имеет спроса, не имеет будущего. В то же время идишская культура, конечно, никогда не исчезнет как источник, как вдохновение. Она – уникальна, поскольку вобрала в себя весь опыт, накопленный еврейским народом, и даже не столько в библейский период, сколько в период галуты, то есть в период диаспоры, рассеяния». Гитик подарил мне свою книгу «Где же был Бог во время Холокоста?».
На киот поглядываю косо,
И не верю в ангельскую весть.
Где был Бог во время Холокоста,
Если он и вправду в мире есть?
Русский, итальянский и еврейский,
Где он был, незыблемый в веках,
На полотнах, куполах и фресках
Медленно парящий в облаках.
На вопрос ответить мне не просто
На местах бесчисленных могил,
Где был Бог во время Холокоста,
Если он и вправду где-то был?
Я об этом думаю с тоскою,
Ощущая с мертвыми родство.
Если мог он допустить такое,
Значит вовсе не было его.
На восходе или на закате,
Для чего в молитвах и мечтах,
От него все ждем мы благодати,
Перед ним испытывая страх?
У меня дома, в Москве, над письменным столом висит большая цветная карта Израиля, подаренная мне в декабре 1990 года в Иерусалиме составившим ее известным американским геофизиком Джоном Холлом. Сам Джон Холл, белокурый англосакс огромного роста со светлыми глазами, женившись на израильтянке, переселился в Израиль и даже сделал обрезание. Уже много лет он работает в Геологической службе Израиля и строит на компьютерах морские и сухопутные карты. В своем иерусалимском доме, где я побывал в гостях, он оборудовал настоящую картографическую лабораторию, где работает один или с двумя помощниками, используя могучую компьютерную технику. Карта же, подаренная мне, создана на основе цветной аэрофотосъемки, проведенной с американского спутника «LANDSAT» с высоты около 930 километров в светлое время суток – между девятью утра и шестью часами вечера – в 1987 году. Детали ее уточнены по данным еще одной космической съемки, на этот раз уже с французского спутника. В результате появилась роскошная трехцветная карта Израиля, яркая и радостная, как сама новенькая Обетованная земля, только что сотворенная Богом.
Если смотреть на эту карту глазами геолога, то в глаза сразу же бросается длинная линия, протягивающаяся с севера на юг по восточной ее части и как бы отделяющая Израиль от его арабских соседей. Беря свое начало на севере неподалеку от вершины Хермон, линия эта отчетливо прослеживается вдоль реки Иордан, далее тянется через чудотворное озеро Кинерет, снабжающее весь Израиль пресной водой, затем снова идет по Иордану и вдоль Мертвого моря. Еще дальше на юг она тянется через пустыню Негев, где отчетливо обозначается огромными скальными обрывами, привлекающими внимание экскурсантов. Помню, как поразились мы с моим приятелем – геологом Михаилом Рыбаковым, только переехавшим в 90-м году в Израиль из Питера, когда, выйдя из экскурсионного автобуса на пути из Беер-Шевы в Эйлат, впервые увидели в пустыне Негев перед собой гигантский багряно-черный обрыв, протянувшийся от горизонта до горизонта и кажущийся непреодолимой границей, созданной Богом. Еще дальше к югу эта трещина становится невидимой, ныряя в вечно теплые воды Красного моря под коралловые рифы Эйлата.
В 1997 году мы, вместе с моим другом израильским геологом Арье Гелатом, анализируя эту карту, на основе совместной интерпретации геологических и геофизических данных высказали предположение, что тянущаяся с севера на юг описанная выше сквозьлитосферная трещина, раскалывающая твердую оболочку Земли, которая носит название Мертвоморского трансформного разлома, на самом деле преобразуется в рифт – расширяющуюся трещину, края которой раздвигаются в разные стороны, понемногу превращая Мертвое море в зародыш нового океана. Я докладывал об этом на Международном геологическом симпозиуме в Тель-Авиве. Если это так, то трещина эта соединится с красноморским рифтом, отодвигающим Аравийский полуостров от Африки, и Израиль, оторвавшись от аравийской микроплиты, превратится в остров, точнее, в маленький самостоятельный континент, к которому снова присоединится Синайский полуостров.
Согласно современной теории строения нашей планеты, ее внешняя твердая оболочка – литосфера – состоит из отдельных плит, движущихся по сферической поверхности Земли. Там, где плиты расходятся, раскалываясь по так называемой рифтовой трещине, образуется новый океан, раздвигающий континенты, которые при этом разбиваются на части трансформными разломами. Там, где континенты сходятся, происходит закрытие древних океанов, а на границах столкнувшихся континентов от удара возникают огромные горные хребты. Именно так случилось около 36 миллионов лет назад, когда в результате сближения Евразии с южными материками, оторвавшимися от суперконтинента Гондвана, закрылся древний океан Тетис, последними остатками которого являются Средиземное и Черное моря. От столкновения материки раскололись на множество мелких плит. Одна из них – Израильская микроплита – примыкает к Аравийской, отделяясь от нее трансформным разломом Мертвого моря. Так что земля Израиля действительно образует собой микроконтинент в сложном ансамбле Аравийской плиты, напоминающей битую тарелку.
За долгие годы экспедиций мне довелось видеть много различных островов, от арктических – Новая Земля, Вайгач, до антарктических – Кемпбелл, Маккуори, включая Канарские, Бермудские, Гавайские, Антильские, Азорские и многие другие. Запомнились мне острова с эндемичным растительным и животным миром – Галапагосские с доисторическими ящерами и Тасмания с сумчатыми животными – осколки жизни, исчезнувшей на Земле. Израиль – остров другого рода. Реликтовая эндемичность географии Ветхого и Нового Завета сочетается здесь с ростками новых для нас – или основательно забытых – основ человеческой нравственности. Соседствующие здесь рядом могендавид, крест и полумесяц, причудливые сочетания библейской, эллинской, римской, христианской и арабской цивилизаций, смешение людей, животных, языков и растений будят в нас мысли о Ноевом ковчеге во дни грядущего потопа.
А между тем неумолимое движение литосферных плит продолжается. Гудят и сотрясаются земные недра, раскалываемые новыми трещинами. Соединившиеся вместе в Северном полушарии континенты снова начинают распадаться. Огромная рифтовая трещина, породившая озеро Байкал, неостановимо отрывает Забайкалье и Дальний Восток от остальной России. Такая же дышащая огненной лавой трещина («Геенна огненная») раскалывает дно Красного моря и продвигается в Акабский залив и далее по впадине Мертвого моря, преображая ее в рифт и отодвигая «Обетованную землю» от Иордании. Я помню, как после моего доклада в Тель-Авивском университете мне задали вопрос: «Когда, профессор, когда?» Я ответил: «Примерно черезпятнадцать-двадцать миллионов лет. Что вам стоит продержаться?» Действительно, пройдет не так уж много времени на геологических часах, и остров Израиль начнет наконец свое самостоятельное плавание в бурном океане истории Земли и человечества.
Эта трещина тянется через вершину Хермона,
Через воды Кинерета, вдоль Иордана-реки,
Где в невидимых недрах расплавы теснятся и стонут,
Рассекая насквозь неуклюжие материки.
Через Негев безводный, к расселине Красного моря,
Мимо пыльных руин, под которыми спят праотцы,
Через Мертвое море, где дремлют Содом и Гоморра,
Словно в банке стеклянной засоленные огурцы.
Там лиловые скалы цепляются зубчатым краем,
Между древних гробниц проводя ножевую черту.
В Мировой океан отправляется остров Израиль,
Покидая навек Аравийскую микроплиту.
От пустынь азиатских – к туманам желанной Европы,
От судьбы своей горькой – к неведомой жизни иной,
Устремляется он. Бедуинов песчаные тропы
Оборвутся внезапно над темной крутою волной.
Капитан Моисей уведет свой народ, неприкаян,
По поверхности зыбкой, от белых барашков седой.
Через этот пролив не достанет булыжником Каин,
Фараоново войско не справится с этой водой.
Городам беззаботным грозить перестанет осада,
И над пеной прибоя, воюя с окрестною тьмой,
Загорится маяк на скале неприступной Масады,
В океане времен созывая плывущих домой.
Под покрывалом бархатным подушка,
С литою крышечкой фаянсовая кружка,
Пенсне старинного серебряная дужка,
Мне вспоминаются по вечерам,
Агата Юльевна, опрятная старушка,
Меня немецким обучавшая словам.
Тогда все это называлось «группа».
Теперь и вспоминать, конечно, глупо
Спектакли детские, цветную канитель.
Потом война, заснеженные трупы,
Из клейстера похлебка вместо супа,
На Невском непроглядная метель.
Ах, песенки о солнечной форели,
Мы по-немецки их нестройно пели.
В окошке шпиль светился над Невой.
…Коптилки огонек, что тлеет еле-еле,
Соседний сквер, опасный при обстреле,
Ночной сирены сумеречный вой.
Не знаю, где теперь ее могила, —
В степях Караганды, на Колыме унылой,
У Пискаревских горестных оград.
Агата Юльевна, оставим все как было,
Агата Юльевна, язык не виноват.
Спасибо за урок. Пускай вернется снова
Немецкий четкий слог, рокочущее слово,
Из детства, из-за тридевять земель,
Где голоса мальчишеского хора,
Фигурки из саксонского фарфора
И Шуберта хрустальная капель.
Мое открытие Германии оказалось для меня неожиданным, тем более что случилось оно в весьма зрелом возрасте, когда открытия совершать как будто поздновато. Более тридцати лет странствуя по морям и океанам и объехав почти все задворки планеты, до самого последнего времени я так и не бывал ни разу в Центральной Европе.
Давние мои представления о Германии основывались на двух основных противоположных источниках. Первый – зыбкие воспоминания о упомянутой выше немецкой группе Агаты Юльевны из довоенного детства и неожиданно всплывающие в памяти отрывки из стихов Гейне, Гете и Шиллера, которые мы когда-то заучивали в школе на уроках немецкого. Второй, гораздо более основательно засевший в памяти, – война, блокада, бомбежки, пикирующие самолеты со сдвоенными черными крестами на крыльях, моя бабушка, закопанная живьем в землю в могилевском лагере уничтожения в 41-м году, метельная блокадная зима с неубранными трупами на улицах Питера. Гора детских ботиночек в Освенциме, где мне довелось побывать в 1966 году. Коричневая фашистская страна, населенная нелюдями, учинившими Холокост и уничтожившими миллионы людей.
Реальность оказалось иной. Ярким и солнечным днем в начале июля 1996 года наш самолет приземлился в аэропорту Мюнхена. Стараниями моей давней питерской приятельницы Галины Ковалевой, связанной по работе с немецкими строительными фирмами, я получил официальное приглашение от общества немецко-российской дружбы в Мюнхене выступить с авторским концертом в филармоническом концертном зале Мюнхена Гастайг. В филармонической программе вечер этот назывался весьма оригинально: «Александр Городницкий – легенда Петербурга».
Приехали мы втроем с Галей Ковалевой и моим питерским другом и аккомпаниатором Михаилом Кане и остановились в предместье Мюнхена в доме знакомого Галины Харальда Дзюбы, бывшего крупного руководителя строительства гидротехнических сооружений, пожилого, весьма интеллигентного человека, и его обаятельной жены Лиззи. Сам Харальд в 41-м году был мобилизован в армию и выброшен в составе десанта с парашютом под Псковом. Ему, однако, повезло – при приземлении он сломал ногу и был госпитализирован. Вылечившись, он был послан на Западный фронт, где и попал в плен к союзникам. Несколько дней мы жили в их на редкость гостеприимном доме, обихаживаемые радушными хозяевами.
Солнечная и светлая Бавария, двухэтажные сельские дома в стиле фахверк с белым низом и черным верхом, окрестные церкви с витыми по-баварски куполами, синие силуэты Альп на горизонте, контактные и доброжелательные баварцы, наконец, сам роскошный Мюнхен со старинными зданиями, которые были стерты с лица земли англо-американской авиацией и снова восстановлены с чисто немецкой педантичностью… Все это никак не вязалось со стереотипом мрачной вражеской страны из моего блокадного детства. Эти улыбчивые с благородной сединой загорелые пожилые бармены в шортах и тирольских шляпах с пером, радостно, как неожиданно встреченных друзей приветствующие нас в маленьких горных ресторанчиках и биргартенах, неужели и впрямь воевали когда-то на Восточном фронте, жгли города и села, убивали детей и женщин? Да и была ли в самом деле война? Как трудно в это поверить в этом таком уютном, стабильном и солнечном мире! Помню, как я удивился, когда Харальд рассказал нам, что они с Лиззи взяли билет на концерт симфонической музыки, который должен состояться через год. «Как можно так все планировать? А вдруг что-нибудь случится?» – «А что может случиться?» – удивился он в свою очередь.
Старинные замки стоят на холмах
У Рейна и Эльбы.
Орлиных раскрылий медлительный взмах,
Поющие эльфы.
Там призраки бродят всю ночь до утра,
Пугливы как дети.
На башнях высоких скрипят флюгера, —
Меняется ветер.
Немецкие замки стоят над водой
Дуная и Майна.
Под черными сводами дышит бедой
Забытая тайна.
Столетней войны, Семилетней войны
Угрюмые вехи.
Бесстрастно портреты глядят со стены,
Мерцают доспехи.
Здесь шпаги звенели раз сорок на дню,
И плакали вдовы.
Их стены и башни сводил на корню
Французский Людовик.
Но к небу они поднимались опять,
Вставая из пепла.
Их каменной плоти упрямая стать
Мужала и крепла.
Мне снятся в березовом русском лесу
Немецкие замки,
Куда поселяне под вечер несут
Сухие вязанки.
И кажется странным их сказочный вид
Меж нынешних буден,
А в замке красавица юная спит,
Пока не разбудят.
Концерт, на который меня пригласили, должен был состояться в центральном концертном зале Мюнхена Гастайг, с немецкой аудиторией. Это очень меня обеспокоило, поскольку все песни исполнялись на русском языке. За несколько оставшихся дней, благодаря героическим усилиям приятеля Галины, знавшего русский язык и оказавшегося прекрасным переводчиком, Петера Шенкеля, для десятка основных песен были составлены построчные переводы, которые предполагалось размножить и положить на каждое кресло в зале. Кроме того, Петер любезно обещал перед некоторыми песнями дать кратко со сцены их аннотацию на немецком.
Я со своей стороны, вспомнив уроки средней школы, решил во что бы то ни стало хотя бы одной фразой приветствовать немецких зрителей. Зал в Гастайге, несмотря на так и не спавшую к вечеру жару, оказался полным, и зрители были одеты в вечерние костюмы. Это повергло меня в некоторое смущение, поскольку сам я обрядился в только что купленную по случаю концерта белую рубаху, рукава которой оказались слишком длинными, и прямо за сценой их пришлось срочно подкалывать. Кстати сказать, Петер Шенкель, со свойственной ему эксцентричностью, вообще пришел на концерт в затертом пиджаке и чуть ли не босиком.
Выйдя на сцену и стараясь не забыть заученную наперед и отрепетированную с Мишей Кане приветственную фразу, я подошел к микрофону и внезапно осипшим голосом сказал, как мне представлялось, по-немецки примерно следующее: «Добрый вечер. Извините, но я не говорю по-немецки. Поэтому мне хотелось бы знать, кто из наших гостей не понимает по-русски. Кто не знает русского языка, поднимите, пожалуйста, руку». Добравшись с запинками до конца фразы, я долго вспоминал последние слова и вдруг неожиданно для себя внезапно прорезавшимся голосом заорал в зал: «Хенде хох, битте!» Зрители дружно засмеялись и подняли обе руки, решив, что я пошутил. После этого вечер был обречен на успех.
Второй раз в том же составе мы приехали в Германию в январе 1997 года, когда живущий во Франкфурте-на-Майне мой приятель Борис Телис организовал мое концертное турне по нескольким городам Германии. За три недели мы объездили не менее десятка городов – от Берлина до Дюссельдорфа. На этот раз аудитория была везде русскоязычная и состояла, как правило, из евреев, принятых в Германии на постоянное жительство в качестве частичной компенсации за Холокост. Меня поразило многообразие великолепных ландшафтов, стремительно пролетавших за толстыми стеклами широких вагонных окон, – пенистый и быстрый Рейн со скалой Лорелеи, лесистые склоны Гарца, суровые замки на вершинах холмов, каналы Гамбурга.
Этот вид из вагонных открывшийся окон,
Этой зелени пышной насыщенный цвет!
Что Германия больше понравилась Блоку,
Чем Италия, в том непонятного нет.
Школьных лет предваряя былые вопросы,
Заготовил ответы любой поворот.
Здесь когда-то поход начинал Барбаросса,
Карл Великий на Майне отыскивал брод.
Меж руинами замков, у ног Лорелеи,
Безмятежного Рейна струится вода.
Почему ее так обожали евреи
И себе на беду приезжали сюда?
Вслед за этим в золу обратившимся хором
Восславляю и я то пространство, в котором
То гравюра мелькает, то яркий лубок,
Где над кельнским растаявшим в небе собором
Обитает в тумане невидимый Бог.
Меж Висбаденом, Марбургом и Гейдельбергом,
Всем блокадным сомненьям моим вопреки,
Возникают великие тени и меркнут
Под навязчивый шепот знакомой строки.
Триста лет состояли мы в брачном союзе,
То враждуя, то снова друг друга любя.
Не напрасно немецкой медлительной музе
Ломоносов и Тютчев вверяли себя,
Белокурых невест подводя к аналою,
И в итоге недавней войны Мировой
Стали русские парни немецкой землею,
А солдаты немецкие – русской землей.
Не случайно во времени нашем капризном
Начинается новых братаний пора,
И марксизм-сталинизм обнялись с гитлеризмом,
Воплощая в веках завещанье Петра.
Никогда не изжить этот горестный опыт,
Императоров наших остзейскую кровь,
То окно, что когда-то пробито в Европу,
Неизменную эту любовь.
С Германией связана история моего знакомства с замечательным человеком, правозащитником и писателем Львом Зиновьевичем Копелевым, который всю жизнь был убежденным коммунистом, а в 30-е годы даже принимал участие в раскулачивании. Копелев, будучи в рядах действующей армии, в 44-м году, когда наши войска вошли в Пруссию, стал свидетелем жестоких расправ над мирным немецким населением, в частности массовых изнасилований немецких женщин. Размахивая партбилетом и «наганом» он пытался остановить эту вакханалию, за что был посажен на полную катушку. В лагерях Копелев из правоверного коммуниста раз и навсегда превратился в убежденного диссидента. Кстати, именно он послужил прототипом майора Рубина – одного из главных героев «В круге первом» Александра Солженицына, с которым они дружили и сидели вместе в той самой «шарашке» в подмосковном Марфине.
Мы много раз встречались со Львом Копелевым в Пярну, где он подолгу жил рядом с замечательным поэтом Давидом Самойловым, с которым мы тогда дружили. Вспоминаю, что, когда Копелева выдворили из СССР, я приехал к нему на проводы в «Дом писателей» рядом с метро «Аэропорт», сильно сомневаясь в том, следует ли это делать, поскольку работал я в «выездном» институте и часто ходил в заграничные рейсы. Действительно, у подъезда всех входящих фотографировали сотрудники КГБ. Когда я вошел в квартиру Копелева, то увидел его, сидящего перед западной телекамерой. Как вскоре выяснилось, враждебного Би-би-си. Увидев меня, он закричал: «Саня, иди сюда, давай споем!» А потом запел «Бригантину», обняв меня одной рукой. Я стал подпевать ему прямо перед телеобъективом и вдруг с ужасом увидел, что в левой руке Лев демонстративно держит подожженный советский паспорт. Так мы расстались с ним в СССР.
Через много лет, в 97-м году, когда я второй раз приехал в Германию, с концертами и выступлениями, я побывал у него в гостях, в Кельне, где он жил уже много лет. Лев Копелев был близким другом известного немецкого писателя Генриха Бёлля, вместе с которым написал работу «Почему мы стреляли друг в друга». В Германии он получил статус почетного гражданина и последние годы работал над проектом «Немцы в русской культуре за триста лет и русские в немецкой». Написанная им книга «Святой доктор Федор Петрович» посвящена русскому врачу немецкого происхождения Ф. П. Гаазу, который занимался изучением культурных связей Германии и России. Я помню, что тогда мы сидели у него дома, пели новые песни, которые он с интересом слушал. Осталась фотография об этих временах. К великому сожалению, в том же году Льва Копелева не стало. Он умер от тяжелой формы гриппа, которой нечаянно заразил остановившегося у него в доме Булата Окуджаву. Окуджава, уехав во Францию, скончался от осложнений, выхзванных этим гриппом. Так два замечательных человека, определивших собой целую эпоху, умерли от одной болезни и примерно в одно и то же время. Я помню, что после панихиды по Булату в Театре им. Вахтангова, через несколько дней, на кладбище Донского монастыря мы хоронили Льва Зиновьевича Копелева.
Прими венок мой скромный к изголовью
Перед уходом в плаванье большое,
Почетный немец с иудейской кровью
И русскою доверчивой душою,
Что в сорок первом сделавшись солдатом,
Свою наивность обративший в силу,
Стал гуманистом, но не в сорок пятом,
А на год раньше – это и сгубило.
Ты был похож на капитана Немо
В краю, не понимающем презумпций.
Спасать от изнасилованья немок
В сорок четвертом в Пруссии – безумство.
Тебе статей на полный срок хватило:
Казенный дом и дальняя дорога.
Потом мы вместе пели «Бригантину»,
Прощаясь у московского порога.
Библейский старец с бородою снежной
И радостными светлыми глазами,
Ты вызывал в сердцах немецких нежность,
Но был всегда одной Россией занят.
Библейский старец с детскими глазами,
Бывалый зэк, себя судивший строго,
Ты перед Богом выдержал экзамен,
С рождения не признававший Бога.
Но в дальних неопознанных пределах,
Над звездною распутицею млечной,
Пылится неоконченное дело
С пометкою на нем: «Хранится вечно».
Тогда, в Кельне, журналистка Хильда Хайдерзам подарила мне книгу о русской авторской песне, где был опубликован немецкий перевод песни «Атланты», сделанный переводчицей Катей Лебедевой, живущей в Берлине. Через несколько дней после этого у меня был концерт в Берлине в Русском культурном центре. Зал на три четверти состоял из русских евреев, которые, чувствуя себя хозяевами положения, шумно переговаривались, смеялись, пересаживались с места на место. Примерно одну четверть составляли немцы, в основном студенты-слависты, изучающие русский язык. Они, не в пример евреям, вели себя крайне скромно и вежливо молчали. Вечер уже подходил к концу, когда я, вдруг вспомнив, что у меня под рукой есть немецкий перевод песни «Атланты», решил почтить немецких гостей и спеть эту песню по-немецки. Однако я недооценил звучание жесткого немецкого текста на мою мелодию.
Ganz, wenn dir vor Schmerz und Sorgen
kalt ist in der Brust,
Dann weist du, das du morgen
Zur Ermitage gehn must,
Wo ohne je zu klagen,
Nun schon jahrhundertlang,
Atlanten muhsam tragen
Den Himmel in der Hand.
Как только я стал петь песню с листа по-немецки, то заметил краем глаза, что в зале начали происходить странные изменения. Евреи, которые только что чувствовали себя вполне вольготно, вдруг перестали смеяться, замолчали и начали боязливо озираться, как будто ожидая новой «хрустальной ночи». Немцы же, наоборот, оживились, начали улыбаться, переглядываться, бить друг друга по плечу и привставать со своих мест. Мне сразу вспомнился эпизод из гениального фильма «Кабаре», когда мальчик чистым голосом начинает петь народную песню, а к концу она преображается в фашистский гимн. Испугавшись, я перешел на русский язык, и все встало на место.
Многие имена древних немецких городов связаны с именем Карла Великого и завоеваниями франков. В Бремене, например, стоит памятник неистовому Роланду. Слово «Франкфурт», как мне объяснили, означает «франкский брод». В этих местах воинственные франки переправлялись через Майн и Одер. Небольшой городок Карлсруе получил свое название оттого, что Карл Великий избрал его местом для отдыха («Руе» – по-немецки «покой»). Узнав об этом перед самым выходом на сцену, я сказал, открывая вечер: «Оказывается, «Карлсруе» – это «Покой Карла», а вовсе не сообщение Карлу о том, что ты делаешь в настоящий момент». В небольшом городе Гаммельн, знаменитом своим крысоловом, туристский маршрут по старому городу намечен на брусчатке мостовой белыми силуэтами бегущих крыс. А вот и сам крысолов с дудочкой в руках, на огромном цветном плакате, висящем на стене большого универмага «Карлштадт». За ним, заслушавшись, следуют дети. Впечатление такое, что идут они в этот магазин.
В 1998 году, познакомившись с Артуром Лукасом, возглавляющим общество немецко-российской дружбы в Магдебурге, я попал в Цербст, в маленький музей в родовом дворце Ангальт-Цербстских князей, посвященный принцессе Софье Ангальт-Цербстской, ставшей впоследствии российской императрицей Екатериной Второй. Очень красивая девушка в платье XVIII века встречает посетителей книксеном и представляется Екатериной Второй, помогая ознакомиться с небольшой экспозицией. Какая удивительная связь между этим захолустным и небогатым немецким городком и Великой и необъятной Российской империей!
Из многих городов Германии, где мне довелось побывать в концертных поездках, более других мне запомнился Марбург. Отчасти потому, что имя это пришло ко мне из стихов Пастернака, отчасти оттого, что водил нас по этому старинному университетскому городу, с которым связаны имена братьев Гримм и Ломоносова, замечательный человек, детский врач, харьковчанин Григорий Певзнер, влюбленный в этот, ставший ему родным город. Именно здесь будущий великий русский ученый Михаил Ломоносов, в бытность свою студентом, уже успев жениться и сильно подпив в местном кабаке, дал подписку вступить в армию герцога. Проснувшись наутро под замком в каталажке, он своими могучими руками раздвинул железную оконную решетку и благополучно сбежал в Россию, чем оказал немалую услугу отечественной науке. Сам Григорий, одаренный поэт и эссеист, уверял нас, что каждый раз, водя гостей по Марбургу, он сам обнаруживает что-то новое, чего раньше не знал или не замечал.
Марбургу сильно повезло. Он оказался одним из немногих немецких городов, которые не пострадали от беспощадных англо-американских бомбежек во время войны. Бытует легенда, что причина этого якобы в том, что командир эскадрильи, получивший приказ о его бомбардировке, был выпускником Марбургского университета.
Расцвет Марбурга в XIII веке связывают с именем ландграфа Людвига IV Тюрингского и его жены Элизабет, которая вышла замуж в четырнадцать лет, а в двадцать уже осталась вдовой с четырьмя детьми, поскольку ее супруг погиб в Крестовом походе. Элизабет совершает чудеса подвижничества, строит францисканские больницы для бедных и не покладая рук трудится в них, не боясь никаких эпидемий. Еще при муже она потрясает окружающих тем, что отдает их супружескую постель прокаженному. В возрасте 24 лет она умирает и впоследствии причисляется к лику святых. Родственник ее мужа, ландграф Конрад, Великий Магистр Тевтонского ордена, переводит сюда управление им и закладывает церковь Elisabethkirche, куда помещают прах святой. В 1527 году ландграф Филипп основал Марбургский университет, который стал первым протестантским университетом в Германии. До сих пор на территории старинного замка ландграфов, возвышающегося над городом на высоком берегу Лана, можно увидеть консервативные студенческие корпорации «Алемания», «Корпус Тевтония» с традиционными пивными, украшенными чучелами медведей и шпагами в козлах. Не вышли до сих пор из моды и традиционные шрамы на лице у буршей, которым полагалось всегда драться на дуэлях с поднятым забралом. Многие из буршей до недавнего времени специально резали себе физиономии.
Город тесно связан с мировой и даже русской литературой. В начале XIX века здесь преподавали братья Гримм, ученики знаменитого профессора римского права Карла фон Савиньи. Кстати, и знаменитые иллюстрации к сказкам братьев Гримм «Мальчик с пальчик», «Кот в сапогах» и другим, как поведал нам всезнающий Гриша Певзнер, созданные в начале XX века художником Отто Убелоде, тоже имеют своей основой реальные ландшафты Марбурга и его ближних окрестностей.
В Марбурге изучал философию Борис Пастернак, название поэмы которого много десятилетий назад открыло для меня этот таинственный город. Здесь неоднократно бывал Булат Окуджава, ставший его почетным гражданином и написавший песню, начинающуюся строкой: «Когда петух над марбургским собором». Нам пора было уже уезжать, а мы все ходили по его древним и узким улочкам с «фахверковыми» домами, спеша как можно больше запомнить и унести с собой хотя бы часть очарования этого удивительного сказочного города.
Накануне вечером за столом в доме у Певзнеров мы разговорились с молодым профессором теоретической физики из Москвы, преподающим в Марбурге. Речь зашла о национальной ментальности студентов. Я, читавший в последние годы лекции по геофизике на геофизическом факультете Московского университета, посетовал на нерадивость русских студентов по сравнению с аккуратными и всегда дисциплинированными немцами. «Не скажите, – улыбнулся мой собеседник, – в Германии другие трудности, связанные именно с хваленой немецкой дисциплиной. Когда я даю студентам решать задачу, они обычно приходят ко мне и спрашивают, где можно найти готовые варианты решения. Такая психология хороша для службы в армии или работы на фирме, а вот для теоретической физики не годится. А вот в России студенты мыслят менее стандартно. Кстати, когда в середине тридцатых годов Гитлер изгнал из германских университетов профессоров-евреев, немецкие профессора облегченно вздохнули, поскольку евреи их сильно опережали, в частности в физике».
После этого разговора мне снова припомнились известные слова Альберта Эйнштейна: «Есть сто физиков, которые хорошо знают ее законы и понимают, что эффекта быть не может. Есть сто первый, плохо ее знающий. Он приходит, ставит безграмотный эксперимент и получает неожиданный эффект. Так совершаются великие открытия».
У Германии довольно длительные вековые традиции авторской песни. Знаменитые песни вагантов, песни буршей и так далее. Надо сказать, что так же, как и в России, в последние десятилетия в Германии расцветает авторская песня. Она носит отчетливо выраженный протестный характер. Один из ее наиболее ярких представителей – Вольф Бирман, который, кстати сказать, переводил на немецкий язык Окуджаву, но, по его собственному заявлению, он ближе по духу не к Окуджаве, а к Владимиру Высоцкому.
В Германии, как и в других странах, куда переселились наши соотечественники, в США, в Канаде, в Израиле существует довольно разветвленная сеть клубов самодеятельной песни. Они есть в Вуппертале, во Франкфурте, в Гамбурге и, конечно, в Берлине. Попав в начале 1997 года в промышленную провинцию Рейн-Вестфалия, в соседствующие города Вупперталь, Дортмунд и Дюссельдорф, я с удивлением обнаружил там активные, хотя и не слишком многочисленные клубы самодеятельной песни, созданные выходцами из недавнего СССР. В Вуппертале, где, как оказалось, регулярно проходят «всегерманские фестивали русской бардовской песни», клубом руководит бывший майор Советской Армии Юрий Томилин. В этом клубе активно участвуют многие исполнители и авторы.
Уже позднее, в 1998 году, в Берлине мне довелось познакомиться еще с одним лидером движения КСП в Германии – Ильей Тимаковым, возглавляющим берлинский бард-клуб. Справедливости ради следует отметить, что здесь, совсем как в России, отношения в клубах не всегда простые, часто в одном городе возникают два альтернативных клуба, неизвестно почему соперничающие между собой. Ни Берлин, ни Вупперталь этого не избежали.
В последние годы заметное место среди германских клубов самодеятельной песни занял Ганновер, где клубом руководит Злата Лихтерман, приехавшая вместе с родителями из Ташкента, где теперь хозяйничают узбекские националисты. Ее отец рассказал мне, как новый министр образования, приехав с инспекцией на физический факультет университета, показав пальцем на портрет Ньютона, спросил сопровождающих его лиц: «Кто это такой?» – «Исаак Ньютон», – ответили ему. «Исаак? – насторожился начальник. – А что он сделал для узбекского народа?» И портрет сняли.
В Ганновер мне приходилось попадать неоднократно. В 2000 году я был там с группой бардов, принимавших участие в плавании на яхте «Банъярд» из Бремерхафена. В Бремерхафене мы попали на Всемирный фестиваль парусников и побывали на моем родном «Крузенштерне». Там же мы побывали в гостях на русском паруснике «Штандарт», который был построен группой питерских энтузиастов как точная копия военного корабля Петровского времени, с которого когда-то начинался русский военный флот. После этого вся наша группа – Галина Хомчик, братья Мищуки, Леонид Сергеев, Константин Тарасов и я – отправилась в Ганновер в гости к тамошнему клубу самодеятельной песни, где состоялся большой концерт и общение с тамошними активистами, собравшимися из всех окрестных городов. С каждым годом укрепляется клуб во Франкфурте-на-Майне, где душой КСП стала Анна Белякина.
Русские клубы самодеятельной песни в Германии растут и ширятся, пополняемые узким, но постоянным ручейком еврейской эмиграции и отчасти – русскоязычной немецкой. В 1997 году на берегу Вуппера, например, состоялся «Третий всегерманский слет авторской песни», а в Берлине, в Шоенхольце, бард-клуб «Берлога» в традиционной форме слета провел «Первый международный фестиваль авторской песни «Русский акцент».
Все это не случайно. В Германии, так же как и в Израиле и других странах с многочисленной русской эмиграцией, именно авторская песня стала символом русской культуры, русского языка, причастности к покинутой Родине. Характерно, что в семьях, где увлекаются авторской песней, дети не утрачивают русский язык и не презирают родителей, отстающих от них в освоении языка их новой среды обитания. С началом массовой эмиграции из России русская авторская песня буквально охватила весь мир, образовав как бы единое глобальное песенное пространство.
В 2001 году в Мюнхене состоялся зимний слет КСП, посвященный памяти талантливого барда Виктора Шнейдера, жившего в Мюнхене и внезапно погибшего в возрасте двадцати девяти лет при катании на горных лыжах под Бостоном. Поэт, переводчик, прозаик, бард, переехавший в Германию из Питера, он успел выпустить две книги стихов, свидетельствующие о его безусловной литературной одаренности:
Новые стихи не лучше старых,
Может быть, немного совершенней,
Но написаны вослед свершений
И напоминают мемуары.
Виктор учился в Геттингенском университете и по специальности был биохимиком. В 1999 году он стал лауреатом интернационального конкурса Тенета за переводы немецкого поэта Герхарда Тенцера. Виктор Шнейдер успешно переводил Генриха Гейне и других классиков немецкой поэзии. Он писал также повести, рассказы, публицистику. Его перу принадлежат оригинальные эссе о «Гамлете» и «Докторе Живаго». Одна из последних заметок Виктора посвящена полемике с упомянутой выше статьей Дмитрия Сухарева, вызвавшей у него негативную реакцию. Вот цитата из этой заметки: «Оказывается, что Советская власть боролась с русским мелосом, а насаждала вместо него мелос еврейский. Кроме фамилий лучших советских композиторов-песенников, подтверждений этой гипотезе нету, но академик Сухарев с удивительной смелостью пренебрегает фактами. Получается, будто бы Клавдия Шульженко была принесена в жертву Марку Бернесу. Причем если русский народный дух репертуара первой очевиден, то еврейство второго выразилось в искусстве разве что в роли солдата из фильма «Два бойца». «Еврейский мелос проявил еще одно полезное свойство – экспортный потенциал», – сообщает Сухарев, невольно подкрепляя тезис Шафаревича о культурной экспансии малого народа в большом и о международности этого кагала». В 2003 году в Санкт-Петербурге, в издательстве «Ретро», вышел двухтомник произведений Виктора Шнейдера с моим предисловием.
Что же касается других достойных упоминания авторов, живущих в Германии, то их оказалось довольно много, особенно если учитывать «процент на душу населения». Среди них Людмила Барон, Николай Бень, Марина Белоцерковская, Марина Гершенович, Евгения Голосовская, Семен Кац, Манана Менабде, Алексей Петров, Борис Серегин, Яна Симон, Татьяна Синицына, Дмитрий Сорокин, Сергей Сусло, Константин Шнайдер. Подозреваю, что это далеко не полный список.
В январе 1997 года во время концертной поездки по Германии я впервые попал в Гамбург, который сразу же поразил меня сходством с моим родным Питером. На перроне вокзала нас встречала очень красивая брюнетка с большими глазами, державшая в руке букет цветов. Подойдя ко мне, она сказала: «Я вас ждала всю жизнь». «Если бы я знал об этом, то обязательно приехал бы раньше», – засмеялся я. Муж Натальи Касперович (так звали встречавшую нас женщину) Анатолий Контуш приехал сюда вместе с ней из Одессы, где в свое время занимал видное место в КВН в «Клубе одесских джентльменов». Талантливый биофизик, он работал в биофизической лаборатории в университетской клинике Эппендорф в Гамбурге. Сама Наташа родилась и выросла в Баку (она и похожа на первый взгляд скорее на азербайджанку), училась на журфаке МГУ и по окончании университета успела немного поработать на телевидении, потом вышла замуж и переехала в Одессу, откуда в начале 90-х вся семья перебралась в Гамбург.
Ее приветственная фраза не была лишена оснований: она действительно с раннего детства увлекалась моими песнями и именно поэтому взялась организовать мой концерт в Гамбурге. В то время она работала в еврейской общине, где занималась с детьми русским языком и ухитрилась поставить устный спектакль по моим стихам и песням. Я несколько раз видел этот самодеятельный спектакль, в котором были заняты девочки и мальчики от восьми до пятнадцати лет, нередко изрядно позабывшие русский и говорившие с акцентом. Песни они, впрочем, пели довольно чисто, запоминая их на слух. Картина была порой удивительная: на сцене стоят дети, уже частично утратившие русский язык, и бесстрастными голосами поют мои песни, а в зале сидят родители, хорошо знающие русский, и вытирают слезы.
Вскоре после нашей встречи Наташа перешла работать в маленькую частную телевизионную компанию «Lighthouse Production» под руководство молодого немца Арне Васмута, а позднее – на государственную телекомапнию NDR. Голубоглазый и белокурый, по-баскетбольному высокий Арне, выглядевший типичным арийцем, происходил из богатой и знатной семьи. Дедушка его в свое время работал в разведке, и Арне не без гордости показывал в альбомах старые фотографии своих предков, в том числе и в печально памятной моему поколению форме гитлеровской армии. Более всего Арне был привязан к своей девяностотрехлетней бабушке-графине, которую чтил и изрядно побаивался. Где бы он ни находился – в Германии, России или Турции, – он каждый день по много раз звонил ей, постоянно советуясь по всем житейским вопросам.
Крошечная фирма Арне, весь штат которой состоял из трех человек, работала по контрактам с крупными телевизионными компаниями, предлагая свои проекты. С появлением в фирме Наташи существенное место в съемках сразу стали занимать русские проекты. Летом 1997 года они с Арне впервые приехали в Москву снимать телевизионный фильм о русских разведчиках. Будучи строго проинструктирован бабушкой, много наслышавшейся о грозном советском КГБ, Арне в первое время буквально боялся выйти на улицу, но постепенно освоился.
Его явно нерусская внешность, высоченный рост и привычка все время разговаривать по мобильному телефону, постоянно привлекали к нему внимание окружающих. Самое длительное телефонное общение с бабушкой он решил провести, когда, прогуливаясь по центру, увидел на площади большое красивое здание, возле которого было относительно безлюдно. Прислонившись к стене у одного из закрытых подъездов, Арне тут же достал из кармана мобильный телефон и позвонил в Гамбург бабушке: «Бабушка, не волнуйся. Москва очень красивый город, и никакого КГБ здесь нет. Я сижу возле очень красивого светлого здания». В этот момент к нему подошел милиционер и потребовал документы, поскольку, как оказалось, Арне сидел как раз у подъезда «Большого дома» на Лубянке.
В 1997 году, снимая телефильм о шпионах, они попали в гости к очень ветхому, но крайне доброжелательному старичку, много лет служившему в свое время в разведке. Старичок много лет был разведчиком в Германии и прекрасно знал немецкий. Достав из стола старую затертую папку с грифом «Совершенно секретно», он долго рассказывал, с кем и против кого он работал в 30-е и 40-е годы. Фамилию дедушки Арне, своего давнего противника, он тоже, конечно, вспомнил.
Когда гости обратили внимание на роскошь огромной, уставленной богатой мебелью квартиры, хозяин скромно сказал: «Так живут все советские люди». Когда его спросили о сталинских репрессиях, он ответил, что лично он ни о каких репрессиях ничего не знает, – скорее всего, это выдумки буржуазной прессы. «Ну, как же, – возразила Наташа, – вот моего дедушку в тридцать седьмом расстреляли. Ему было всего тридцать два года». Глаза улыбчивого и благодушного старичка сразу стали цепкими и злыми, как будто через маску вдруг проглянуло другое лицо. «Как ваша фамилия?» – спросил он жестким голосом допрашивающего.
С Наташей, впервые за восемь лет приехавшей в Россию, из-за ее яркой кавказско-семитской внешности и полного отсутствия российских навыков тоже время от времени возникали проблемы. Так, в метро ее буквально на каждом шагу хватали бдительные милиционеры как «лицо кавказской национальности» и требовали предъявить паспорт, видимо, принимая ее за чеченскую террористку.
В июле 1997 года она прилетела в Москву, чтобы отправиться вместе со мной в Самару на Грушинский фестиваль. Войдя к нам в дом в чрезвычайно модной парижской шляпке и каком-то немыслимом европейском костюме, она сказала: «Я надеюсь, что в отеле на фестивале будет какой-нибудь душ». Пришлось срочно переодевать ее в кроссовки, штормовку и по возможности затертые джинсы. Дорога на фестиваль также оказалась не простой. Места в купейном вагоне по билетам, взятым для нас оргкомитетом, оказались в разных купе. Нижние полки в нашем купе занимали наркоманы, которые, как выяснилось, тоже ехали на фестиваль «покейфовать и поколоться». Я мирно уснул на своей полке и только утром обнаружил, что Наталья за всю ночь не сомкнула глаз от страха.
На самом фестивале, где она наняла от фирмы для съемок телевизионного оператора из Тольятти, тоже не обошлось без происшествий. В один прекрасный день, проходя по поляне, я обратил внимание на плотную толпу мужчин, в том числе подвыпивших, кого-то обступивших. Протиснувшись внутрь, я увидел Наташу, которая, как выяснилось потом, решила произвести расчеты со своим оператором. Прямо на глазах восхищенной публики под жадными взглядами мужиков она доставала из-за роскошного корсажа стодолларовые бумажки и передавала их оператору.
Несколько позже оператор подошел ко мне и смущенно сказал: «Александр Моисеевич! Она заставляет меня снимать все подряд, в том числе горы пустых бутылок из-под водки. Ну, она иностранка, понятно, но мы-то с вами – русские люди, – зачем нам позориться?» «Правильно, – улыбнулся я, – не снимайте». Опасения наши были напрасными, поскольку пленка формата Бетакам, купленная им в Тольятти, оказалась бракованной, и все съемки пошли насмарку.
Забегая вперед, хочу вспомнить другую историю, связанную со съемками немецкого телевидения в Москве. В феврале 1999 года, в год двухсотлетнего пушкинского юбилея, в Москву прибыла большая съемочная группа, чтобы снять документальный фильм о Пушкине. Возглавлял группу режиссер Раймонд Кусерофф. Меня попросили быть гидом и консультантом по пушкинским местам в Москве. Начали мы с бывшей Немецкой улицы, где почти напротив нынешней станции метро «Бауманская» находился прежде дом, где, по наиболее вероятной версии, родился Пушкин. Теперь там здание школы, перед которой стоит небольшой бюст юного поэта. Шел мелкий февральский снег. Операторы расположились возле бюста и начали снимать. В этот момент подъехал экскурсионный автобус с большой группой школьников во главе с учительницей. Как выяснилось из разговора, это были четвероклассники и пятиклассники из 16-й московской школы для трудных детей. Подойдя к памятнику, дети хором стали читать: «У лукоморья дуб зеленый». Я вступил с ними в разговор: «Ребята, за что вы любите Пушкина?» Маленький светловолосый мальчик, блестя отважными голубыми глазами, ответил: «За то, что он был очень храбрый человек. Ведь Дантес был моложе его и гораздо сильнее. А он не побоялся вызвать его на поединок…» (Эта неожиданная мысль никогда не приходила мне в голову.) «А ведь плохо, что Дантес убил Пушкина?» – спросил я. «Плохо, плохо!» – дружно закричали дети, не ожидая подвоха. «А было бы лучше, если бы Пушкин победил в поединке и убил Дантеса?» Наступило неловкое молчание. Школьники явно растерялись. Потом худенькая девочка, глядя в сторону, тихо сказала: «Нет, все-таки плохо». «Почему? – наседал я. – Ведь Пушкин бы остался живым». «А Пушкин, – запинаясь и с трудом подбирая нужные слова, ответила она, – а Пушкин никого не должен убивать. Лучше бы они помирились, и дуэли бы не было». И все ребята облегченно засмеялись и дружно захлопали в ладоши. Я был потрясен этим точным детским пониманием несовместимости гения и злодейства, недоступным многим взрослым людям.
В тот же день на Красной площади Раймонд Кусинофф нарядился в цилиндр и крылатку, приклеил бакенбарды и стал прогуливаться возле Спасской башни, изображая Пушкина. Его снимали скрытой камерой, чтобы не привлекать прохожих. Тем не менее довольно скоро подошел милиционер. «Кто этот сумасшедший?» – строго спросил он. «Вы что, не видите, что это Пушкин?» – возмущенно ответил ему русский оператор Дмитрий Благоверов. «Ну, так бы сразу и сказали», – смутился милиционер и мирно удалился.
Вернемся, однако, в 1997 год. Тогда, возвратившись в Гамбург, Арне и Наталья подали в телекомпанию NDR проект фильма о русской авторской песне, в котором должен был сниматься я, в связи с чем планировался мой приезд в Германию в начале ноября. Судьба, однако, повернулась иначе.
Во второй половине августа в поселке Красновидово, где мы с женой снимали на лето квартиру в писательском поселке, я выкупался в уже по-осеннему холодной Истре. Через несколько дней у меня заныла поясница, но я не придал этому особого значения, приняв боли за обычный радикулит. 12 сентября (эту дату я запомнил) я приехал на машине на работу на заседание Ученого совета и, вылезая из-за руля, ощутил резкую боль в левой ноге. С трудом добравшись до телефона, я позвонил жене, поскольку передвигаться без посторонней помощи не мог. Невропатолог в академической поликлинике выписала мне бюллетень и порекомендовала натираться мазями, однако ночью боль усилилась, стала постоянной и нестерпимой, и приехавшая «Скорая» отвезла меня в отделение невропатологии в нашу академическую больницу в Узком. Двадцать дней и бессонных из-за боли, которую так и не смогли снять, ночей, проведенных там, наглядно показали мне катастрофически бедственное состояние нашей нищей и беспомощной медицины. Никаких лекарств в больнице не было, их надо было искать и покупать в аптеках по чудовищным ценам. Все попытки поставить мне капельницу ни к чему не привели, так как капельницы были неисправными. Истыкав толстенными иглами вены на обеих руках и доведя их до полного посинения, сестры оставили это неблагодарное занятие.
В первый же день мне сделали рентген позвоночника, и к вечеру ко мне в палату вошел один из лечащих врачей со снимком в руках. «Вообще-то нам запрещено это делать, – грустно сказал он, – но я считаю, что вы человек мужественный и должны знать правду. У вас в легком, по всей видимости, саркома. Посмотрите». С этими словами он протянул мне рентгенограмму, на которой в области правого легкого отчетливо проступало большое пятно. Меня бросило в озноб. В этот день как раз была пятница, и уж не помню как я дожил до понедельника. Помогала только боль, заглушавшая всяческий страх. Через два дня меня повезли на повторный рентген и заявили, что пленка была бракованной и с легкими все в порядке.
Отделение невропатологии, в которое меня поместили, занималось в основном реабилитацией больных, перенесших инсульт. За стенкой, в соседней палате, время от времени кричал и страшно матерился какой-то несчастный академик, не оправившийся после инсульта. Надо отдать должное врачам, которые из всех сил старались мне помочь. Меня кололи иглами, возили на физиотерапию, пару раз меня тряс мануальщик. Ничего не помогало. Только после этого решили, что надо бы сделать ядерно-резонансное исследование позвоночника. Своей установки в больнице не было, и меня по большому блату за доллары возили на машине в кремлевскую клинику. Исследование показало, что у меня межпозвонковая грыжа, очень неудачно придавившая какие-то нервные узлы и центры.
Кто-то из умельцев сказал мне, что уменьшить боль можно, если лежать на спине с поднятыми на табуретку ногами, и я несколько дней провел в этом дурацком положении. Специалистов спинальщиков в клинике не было. Пока я скучал в больнице, бедная моя жена обивала пороги московских светил в разных клиниках. «Надо оперировать, – говорили хирурги. – Если вы не сделаете этого, он останется инвалидом и не сможет двигаться». «Только не операция, – авторитетно заявляли невропатологи, – после операции, как правило, бывают рецидивы, и все будет еще хуже. Да и процент успешных операций у нас очень невысок».
В этот критический момент неожиданно пришла помощь с немецкой стороны, где Арне Васмут планировал сделать фильм обо мне. Я уже упоминал, что муж Наташи Касперович, Анатолий Контуш, работал в лаборатории клиники Эппендорфского университета. В лаборатории велись исследования по изучению липидов в крови, наследственных заболеваний, влияния на кровь витаминов, неизлечимой болезни Альцгеймера и так далее. Руководила лабораторией профессор Ульрика Байзигель, молодая, на редкость энергичная и привлекательная женщина, носившая короткую прическу и приезжавшая на работу на велосипеде, которая, несмотря на молодость, пользовалась в клинике неоспоримым авторитетом.
Благодаря активному вмешательству в ситуацию Наташи Касперович и Ульрики Байзигель удалось договориться, что меня положат в клинику для обследования на предмет определения необходимости операции. Мой друг Владимир Лукин обратился с письмом к немецкому послу, и мне буквально за два дня оформили немецкую визу. Ничего этого я, лежа в больнице, не знал и поэтому очень удивился, когда утром 30 сентября у меня в палате неожиданно возник сотрудник моей лаборатории Леша Горшков с каталкой и объявил, что меня немедленно везут на самолет. Так, прямо в больничной пижаме, с трудом переодевшись в машине, я отправился сначала домой за женой, а затем в аэропорт «Шереметьево-2», откуда санрейсом Люфтганзы мы вылетели в Гамбург.
Когда меня на больничной каталке выкатили в Гамбурге в зал ожидания, друзья, с которыми мы виделись лишь месяц назад, меня не узнали. Сморщившийся от боли, я был похож на груду серого тряпья. В клинике, куда меня привезли около десяти вечера, тут же была вызвана дежурная бригада диагностики. Посмотрев диаграмму ядерно-резонансного исследования, сделанного в кремлевской клинике, хирурги заявили: «Брак. Срочно повторить обследование».
Где-то к полночи все нужные обследования были закончены, и ведущий хирург с печальными итальянскими глазами – Лука Папавера – через Наташу, игравшую роль переводчицы, объяснил мне, что операцию делать совершенно необходимо и очень срочно, поскольку выскочивший позвоночный диск искрошился, и у меня в запасе всего несколько часов – может наступить общее отравление организма. После этого я подписал бумаги, что на операцию согласен и в случае нежелательных последствий всю ответственность беру на себя. (Аккуратная немецкая медицина всегда не забывает застраховать врача от больного.)
Операция состоялась на следующее утро под общим наркозом и заняла около трех часов, которых я, уснув после анестезии, сделанной говорившим по-русски сербом, конечно, не заметил.
Меня спасли немецкие врачи
В одной из клиник Гамбурга сырого,
Мой позвоночник разобрав и снова
Соединив его, как кирпичи.
Я перед этим твердо осознал:
За двадцать дней бессонницы и боли
Подпишешь ты признание любое.
Как вы – не знаю, – я бы подписал.
Меня спасли немецкие друзья,
Снабдивши визой, авиабилетом
И объяснив жене моей при этом,
Что часа медлить более нельзя.
И сколько ни пошлет мне Бог здоровья,
Я буду помнить на своем веку
Красавицу Наташу Касперович,
Погромы пережившую в Баку,
И Вас, профессор Ульрика Байзигель,
С кем были незнакомы мы почти,
Которая чиновникам грозила,
Чтоб не застрял я где-нибудь в пути.
В дождливой атлантической ночи,
Пропитанной настоем листопада,
Меня спасли немецкие врачи,
Блокадного питомца Ленинграда.
И город, что похож на Ленинград,
Я полюбил порой осенней поздней, —
Там громкие слова не говорят,
Поскольку делом заняты серьезным,
Чугун мостов на медленной реке,
Где наводнений грозные отметки,
И пусть не слишком знаю я немецкий, —
Мы говорим на общем языке.
Когда я пришел в сознание после операции, ко мне в палату заявилась оперировавшая меня бригада хирургов во главе с Лука Папавера, который спросил, есть ли у меня вопросы. Оказалось, что таков общий порядок. Голова моя еще плавала в тумане, и мой первый вопрос вышел из подкорки: «Скажите, доктор, такая сложная операция и все центры рядом. Останусь ли я мужчиной?» Когда Наталья перевела мой вопрос, Папавера долго хохотал, поскольку, как он объяснял потом, ему больные никогда прежде таких вопросов не задавали. Обычно спрашивают – выживу или нет, будет паралич или не будет и тому подобное. «Передайте герру профессору, – сказал Папавера, – что он быстро пойдет на поправку, у него на редкость здоровая психика».
Металлические скобы со шва на моей спине сняли на третий день, и уже на четвертый день меня перевезли из больницы на квартиру Ульрики Байзигель, которая, уехав на научную конференцию в Париж, оставила моей жене ключи от своей квартиры, хотя мы с ней тогда были почти незнакомы. У меня были довольно веские причины не задерживаться в больнице – каждый день пребывания в ней стоил около пятисот долларов.
Поскольку долгое время после операции я мог только лежать или стоять, то переезд на машине, да еще низенькой немецкой малолитражке, где надо было сгибаться, оказался весьма сложным мероприятием. Арне Васмут, который меня перевозил из больницы, сильно загрустил, поглядев на меня, и сказал потом Наташе: «Ты думаешь, что его можно будет снимать в кино? Это же живой труп. Плакали мои денежки!»
Хирург Папавера сказал, что боли в правой ноге пройдут через три-четыре дня, но они не прошли и через неделю. Не в силах заснуть от боли, я ходил по пустой квартире, за окнами которой бушевали атлантические ветры, несущие шквальные и холодные дожди. Испуг охватывал меня. Вот сделали операцию, и ничего не прошло. Что же будет? Только на третью неделю боли стали понемногу ослабевать и уходить. К этому времени мы с женой переселились от Ульрики в дом к Наташиной матери Неле, на редкость доброй и душевной женщине, года на три моложе меня, которая, как оказалось, тоже была когда-то геологом. Преодолевая боль, я начал понемногу «расхаживать» больную ногу, сначала с палкой, поскольку сильно хромал, потом – без нее. Примерно через три недели после выхода из больницы мы смогли приступить к съемкам, приятно удивив и успокоив Арне.
Что же касается доброжелательности и отзывчивости немецких врачей, с которыми мне многократно пришлось встречаться впоследствии, то, вопреки нашим заскорузлым представлениям о расчетливости и холодности немцев, она оказалась поистине удивительной. Так, через месяц после операции, в Дортмунде, где меня неожиданно прихватил нешуточный приступ гипертонии, первый попавшийся врач, к которому я обратился, и его жена, работавшая медсестрой в его маленькой амбулатории, сделали мне необходимые уколы, снабдили грудой весьма дорогостоящих лекарств и категорически отказались брать деньги. Я уже не говорю о замечательных врачах Эппендорфской клиники: профессорах Байеле и Уланде, докторах Ангелине Гудхофф и Александре Манне, многократно помогавших мне в трудных ситуациях.
Кстати, в немецких поликлиниках меня поразила и такая мелочь: врач выходит из своего кабинета к каждому очередному больному и обязательно протягивает ему руку. В аптеке все больные, имеющие страховку (а в Германии страховку имеют практически все), платят за лекарство не более десяти марок независимо от его реальной стоимости.
К сожалению, мое общение с немецкой медициной на этом не кончилось. В апреле 2006 года в Москве, выступая в Доме ученых, за несколько минут перед началом концерта я решил спуститься со второго на первый этаж и открыл дверь на лестницу, которая ремонтировалась, но ограждена не была. Механически шагнув вперед, я упал с двухметровой высоты, поскольку пролет лестницы был разобран, и ударился оперированной частью спины о бетонные ступени. Находясь, видимо, в нервном шоке, я еще выбрался наверх и даже вышел на сцену. Там я попытался начать петь, но успел только сказать: «Если в зале есть врач, прошу его подняться на сцену». После этого я потерял сознание от острой боли. На вызванной «Скорой» меня увезли в больницу. Забавно, что после того, как меня увезли, зрители, расходясь с отмененного концерта, скупили в книжном ларьке все мои диски и книги, опасаясь, что это выступление было последним.
Убежала талая вода.
Глаз не остановишь на ровеснице.
Я и сам в последние года
Постоянно падаю на лестнице.
То ступеньки нету под ногой,
То на спину завалюсь увечную,
И больничный ждет меня покой,
Торопя меня к покою вечному.
Перевала сумеречный дым
И лавины бешеная конница.
Вверх по склону шел я молодым,
Никогда не оступаясь, помнится.
Синева пронзительная вод,
И норд-оста дикая мелодия.
По вантинам я взбегал на грот,
Никогда не оступаясь вроде бы.
Сразу вспоминаются Тунис,
Гваделупа, Касабланка, Падуя.
Нелегка, увы, дорога вниз.
Надо и по ней пройти, не падая.
Меня отвезли в травмотологическое отделение 31-й московской клиники с диагнозом сотрясение мозга и травмы спины. Около месяца я провалялся в травмотологии, но острая боль в спине не проходила, хотя по данным ОМРТ никаких новых грыж в позвоночнике не обнаруживалось. Пришлось снова лететь в Гамбург все к тому же Лука Папавера. На этот раз меня выручила немецкая медицинская техника. Дело в том, что наша ядерно-резонансная томография давала очень маленькую развертку, на которой ничего не было видно. Поэтому наши хирурги разводили руками и говорили, что у вас там ничего вроде нету. В Германии мне снова сделали ОМРТ с почти полуметровой разверткой. Выяснилось, что при ударе от диска откололись два осколка, застрявшие в спинном канале, и срочно нужна вторая операция, которую сделал все тот же Папавера. При этом он предупредил меня, что третий раз он уже за меня не возьмется.
На этот раз переводчицы при мне не было, и ко мне после операции прислали польскую сестру. Когда я очнулся от наркоза, она стала мне что-то говорить по-немецки. Я сказал, что плохо понимаю по-немецки. «А на каком языке вы говорите?» – спросила она. «Немного по-русски, немного по-английски». «А на каком хорошо?» Я подумал и сказал: «Ни на каком!» – и отключился.
Характерно, что дирекция Дома ученых в Москве, виновная в случившемся, распорядилась немедленно заколотить злополучную дверь, но не только не предложила мне никакой помощи, но даже ни разу не поинтересовалась моим здоровьем.
После первой операции в 1997 году, слегка оправившись, по просьбе гамбургской еврейской общины я решил устроить благотворительный авторский концерт в гамбургской синагоге. Зал был переполнен, тем более что вход был бесплатный. Собралась почти тысяча человек, и смотрители беспокоились, не рухнет ли балкон. Концерт шел успешно, и я был весьма горд своим благородным поступком, однако продолжалось это недолго. После концерта в комнату за сценой ворвалась огромного роста еврейка с усами, таща за собой за руку низенького мужа. Кинув негодующий взгляд на пустой стол, она возмущенно заявила: «Хаим, я так и знала, – фуршета не будет».
Евреи, приезжающие на постоянное жительство в Германию из России, обеспечиваются весьма ощутимой социальной поддержкой, бесплатным жильем, медицинской помощью. Однако не все так просто. В ноябре 1997 года Арне и Наташа начали снимать серию коротких телефильмов о семьях эмигрантов, живущих в Германии. Они успешно сняли индийскую семью, итальянскую, ливанскую, турецкую, греческую, сербскую. Не смогли найти только еврейскую. Все евреи, к кому они обращались, отказывались сниматься, боясь «засветить» по телевидению свою национальность.
В очередной раз мне довелось попасть в Германию примерно через год после первой операции, в ноябре 1998 года, когда в Израиле в издательстве «Беседер» вышла из печати книга моих избранных стихов и песен «Атланты держат небо». На этот раз я приехал по приглашению еврейских общин Германии для презентации книги и выступлений в связи с годовщиной Холокоста, начало которого приурочено к печально известной «хрустальной ночи» 9 ноября 1938 года. Именно тогда начались поджоги синагог и массовые убийства евреев. После первых погромов наступило недолгое затишье. Гитлер и Геббельс внимательно следили за реакцией мировой общественности. Общественность промолчала, и начался массовый геноцид евреев, который привел к истреблению шесть миллионов человек.
Группа Арне должна была снять большой фильм обо мне для немецко-французской программы телевидения «АРТЕ». Основные съемки планировались в Берлине. Арне к этому времени начал понемногу изучать русский язык и даже пытался напевать какие-то мои песни. Более других нравилась ему песня «Снег», мелодию которой он постоянно напевал, хотя слов не понимал.
Помню, накануне съемок мы вместе с операторами, тоже русскоязычными, собрались у него в его ультрасовременной квартире на последнем этаже высокого дома без лифта (в старых домах в Гамбурге лифтов нет), чтобы обсудить их последовательность. («Арне, который живет на крыше».) Когда обсуждение закончилось, он поставил на стол бутылку шведской водки «Абсолют», однако закуски никакой не было. «Arne, Have You some snack?» – спросил я его по-английски. «Minute», – улыбнулся он и вышел. Через несколько минут он принес большое блюдо с бутербродами и водрузил его на стол, напевая на мотив «Снега»: «Snack, snack, snack, snack».
Загрузив аппаратуру, мы отправились в Берлин из Гамбурга на стареньком «вэне», у которого по пути дважды отваливалась боковая дверца. Берлин, огромный, величественный и по-имперски холодный, совершенно непохожий на другие уютные и компактные немецкие города, с широкими столичными улицами, огромными монументальными зданиями и монументами (Рейхстаг, памятник Бисмарку, Бранденбургские ворота, огромная триумфальная колонна со статуей Ники), чем-то напомнил мне Москву при всей несхожести этих городов. В тот год Берлин представлял собой огромную стройплощадку. Весь он был перегорожен котлованами, заборами, башенными кранами. Его срочно перестраивали под столицу объединенной Германии, залечивая язвы социалистической поры.
Кстати, о язвах. Неоднократно перемещаясь поездом или машиной в Германии из западных областей на территорию бывшей ГДР, я всегда обращал внимание на неуловимое изменение ландшафта. Разбитые, плохо ухоженные дороги, у обочины которых нет-нет да и заметишь ржавеющий комбайн или трактор советского производства, нищие сельские домишки, убогие блочные пятиэтажки хрущевского типа, руины зданий, так и не восстановленных с самой войны. И это в трудолюбивой и чистенькой Германии! Сколько же десятилетий надо, чтобы изжить это в России?
Среди прочего в Берлине надо было провести съемку на самом большом еврейском кладбище Вайсензее. Мне об этом ничего не сказали. Утром я вышел из гостиницы к машине, где уже ждали операторы. Было холодно. «Пойду возьму куртку», – сказал я Наташе. «Не надо, – заявила она, – мы все равно едем на кладбище». – «Но я не хочу на кладбище», – возразил я. «Надо», – жестко отрезала Наталья. «Господи, Наташа, подумай, что ты говоришь», – вмешался в этот странный диалог оператор.
На огромном кладбище Вайсензее, по странной случайности не разгромленном, как все остальные, при Гитлере, я обратил внимание на четкие ряды одинаковых могил с воинскими званиями над еврейскими именами. Здесь, как оказалось, лежат евреи, погибшие за Германию во время Первой мировой войны 1914–1918 годов. Я вспомнил, как в 1968 году в Париже, во Дворце Инвалидов, нам показывали мемориальную доску в память французских солдат еврейского происхождения, погибших в ту же войну за Францию. С грустью вспомнил я и поросший мхом, покосившийся надгробный камень над могилой лейб-гвардии фельдфебеля Шимона Черкасского на Казанском кладбище в Царском Селе.
На кладбище Вайсензее
(По-русски Белое море),
Экскурсии, как в музее
Летом и зимою.
На кладбище Вайсензее,
Где весной расцветает ландыш,
Похоронены евреи,
Защитники Фатерлянда.
Успевшие воплотиться
В ветки кустов кривые, —
Саперы и пехотинцы,
Фельдфебели и рядовые
Лежат на земле любимой,
Ничуть не подозревая,
Что вовремя их убила
Первая мировая.
Что, в печи гоня их семьи
Неутомимо и косно,
Отплатит достойно всем им
Родина Холокоста.
Так же, как и когда-то,
С правофланговым вровень,
Держат в строю солдаты
Мрамор своих надгробий.
Досужие ротозеи
Приходят сюда, глазея,
На кладбище Вайсензее,
На кладбище Вайсензее.
Неподалеку от Берлина, в Потсдаме, расположен знаменитый дворцово-парковый комплекс Сан-Суси. Создан он был в середине XVIII века при Фридрихе II Великом и удивительно напоминает моему ленинградскому сердцу виды Петергофа и других дворцовых пригородов Питера, которые были созданы примерно в то же самое время по тому же образцу. Здесь особенно хорошо осенью, потому что именно осенью человек начинает задумываться о себе, о прошедшем времени и о той жизне, которая прожита им.
Бабье лето в Сан-Суси, бабье лето, —
Золотая полоса в Сан-Суси.
Если Бог тебя торопит со света,
Ты отсрочку у него попроси.
Ты пройди через осенние краски
К тем раскрылиям игрушечных рек,
Где нашептывает старые сказки
Куртуазный восемнадцатый век.
Гложет осени холодное пламя
Желтых листьев ненадежную медь,
Машет мельница неспешно крылами,
Вслед за стаей собираясь взлететь.
И над темною водою усталой
Я горюю от Москвы вдалеке,
Что ладонь твою, как лист пятипалый,
Удержать я не сумею в руке.
Белый мрамор остывающих статуй,
Туча синяя с багряной каймой.
Век кончается суровый двадцатый,
Век кончается нечаянный мой.
Но в потоке уходящего света
Обещают мне любовь навсегда
Эти отблески минувшего лета,
За которыми грядут холода.
Однажды в Потсдаме, поздно вечером, в пустынном ресторанчике мы столкнулись с мрачной компанией бритоголовых «качков». Выяснилось, что это местные нацисты, родные братья наших лимоновцев, которые, хотя и не так явно и безнаказанно, начали поднимать голову в Германии. Весьма характерно, что происходит это в основном на территории бывшей Восточной Германии, где нацистские молодежные партии формируются, в частности, из членов бывшего гэдээровского комсомола «Freie Deutsche Jugend».
За последние годы мне не раз довелось бывать в Берлине, ставшем теперь столицей объединенной Германии. Стена между Восточным и Западным Берлином разрушена, но не все сразу можно уравнять. В Восточном Берлине виднее язвы войны, следы нищеты, следы коллективного социализма, который привел здесь к строительству «хрущевского» типа домов и многому другому.
«Запад есть Запад, а Восток есть Восток», —
Не сдвинется ни один.
Припоминаю слова этих строк,
Пересекая Берлин.
Продлевая ушедшие времена,
Призраком жизни иной
Встает невидимая стена
Над сломанною стеной.
Уравнять их трудно, и если сам
Убедиться захочешь в том,
Поезжай сперва на Курфюрстендамм
И на Фридрихштрассе потом.
Там кварталы с язвами нищеты
И разбитый бомбой карниз.
На живом примере увидишь ты,
Что такое социализм.
Там за городом в поле, как и вчера,
У обочин бетонных трасс,
Догнивают ржавые трактора
Так же, как и у нас.
«Запад есть Запад, а Восток есть Восток».
Будет долго еще корчевать
Социализма печальный итог
Им порожденная рать.
Исчезнет нескоро порядок такой,
Рожденный в боях и труде,
За Шпрее-рекой, за Эльбой-рекой
И далее в мире везде.
Кстати, именно в Восточном Берлине в свое время жило довольно много бывших фашистов, которые прекрасно бы здесь себя чувствовали, если бы не преследования властей. Вспоминается, в частности, знаменитая история с неким Герхардом Марквардом, который был солдатом Вермахта и служил в полевой жандармерии. Он был фотолюбителем и все военные годы в Белоруссии на оккупированных территориях аккуратно фотографировал безотказной «Лейкой» зверства своих «камрадов» и свои собственные. На суде ему инкриминировали сделанные им фотоснимки.
…Был альбом в пятьдесят обнаружен втором.
Десять дней проведя в Моабите,
Наградил и себя деревянным крестом
Незадачливый фотолюбитель.
Он оставил двоих малолетних детей,
И жену, и каталог предлинный
Фотографий своих, ежедневных затей
С аппаратом поклонник невинный.
Я сижу в ресторане у Эльбы-реки,
Вспоминая забытые были,
А вокруг улыбаются мне старики,
Что сниматься тогда не любили.
Историю жизни и расстрела этого человека поведал мне известный кинокритик и сценарист Лев Рошаль. Через несколько лет по его сценарию режиссер Ирина Гедрович сняла фильм, который так и называется – «Фотолюбитель».
В самом центре Берлина установлен памятник жертвам Холокоста, евреям, погибшим в годы фашистского режима. Памятник этот, собрание безликих серых плит, появился недавно. Кстати сказать, стоит он на том месте, где проходила печально известная Берлинская стена. Рядом с этим большим памятником находится музей Холокоста. Следует отметить, что Германия, пожалуй, одна из немногих стран, которая нашла в себе мужество покаяться в злодеяниях прошлого. Германия приняла целый ряд законов, которые категорически запрещают любую пропаганду антисемитизма и фашизма. Причем законы эти, в отличие от многих других, в частности от формальных законов в нашей стране, действительно работают. В Германии ведется углубленное воспитание следующего поколения в духе непримиримой вражды к любой форме нацизма. А что касается памятников Холокосту, то их в Германии много. Они есть практически в каждом городе, где когда-то убивали евреев, в каждом городе, откуда их депортировали.
Когда я размышляю об истоках фашизма, то всегда думаю о том, что это не могло бы произойти без преступного равнодушия тех людей, которых это как будто не касалось. И мне на память приходят слова из Мартина Нимеллера:
Полицейской машины рев по ночам,
Звонки у соседних дверей.
Когда брали евреев, я молчал,
Потому что я не еврей.
Когда коммунистов везли в лагеря,
Молчал я, душою чист,
Поскольку любому известно, что я,
Конечно, не коммунист.
Когда за католиками потом
Пришли через пару лет,
Сидел я снова с закрытым ртом, —
Ведь я не католик, нет.
А ветер холодный выл за стеной,
На Германию ставя печать.
И когда пришли наконец за мной,
Некому было молчать.
В последние годы во многих городах Германии была проведена специальная акция: в тех домах, где когда-то жили евреи, депортированные в лагеря уничтожения, по желанию жителей этих домов, в тротуар вмонтированы медные таблички с именами убитых людей, с датами их рождения и с датами депортации в лагеря уничтожения и гибели. Такие таблички есть и в Берлине, и в Гамбурге, и в других городах Германии. Когда люди ступают на эти таблички, то они поневоле вспоминают о погибших.
В краснокаменном гамбургском доме,
Где недолгое время живу,
Где улыбчивый старый садовник
Постригает утрами траву
И сажает в газончике розы,
Ежедневный верша ритуал,
Я смотрю на таблички из бронзы,
Запечатанные в тротуар.
Проживали здесь прежде евреи.
Их убила родная страна.
Моет дождик и солнышко греет
Позабытые их имена.
Оглянись, торопливый прохожий,
На оставленный мертвыми след:
Готфрид Клеве, что года не прожил,
Эльза Клеве двенадцати лет.
Доктор Готлиб, заслуженный медик,
Что на третьем живал этаже.
Из живущих поныне соседей
Их никто не припомнит уже.
Был единый финал неизбежен
Для детей, стариков и девиц.
Адреса депортации те же:
Аушвитц, Аушвитц, Аушвитц.
Обещание новой угрозы,
Раздувающей новый пожар,
Эти десять табличек из бронзы,
Запечатанные в тротуар.
Мир устроен теперь по-другому,
И живые живут для живых.
Но когда выхожу я из дома,
Я всегда спотыкаюсь о них.
Я ступаю на них по привычке,
Невеселым раздумьем томим:
Заблестят ли такие таблички
Перед домом московским моим?
В ноябре – декабре 1998 года, во время концертных поездок по Германии, мне довелось побывать также в Дании и Швеции. Меня пригласил туда эмигрант из Польши Штефан Бург, живущий и работающий в маленьком университетском городке Лунд неподалеку от порта Мальме. Комфортабельный поезд «Томас Манн» долго втягивался в огромный паром «Ферри», следующий через серые датские проливы.
В Копенгагене нас возили по его окрестностям давние мои знакомые еще по Харькову Валентин и Алла Ровинские. Их семья как капля воды отражает причудливые пути нового Эксодуса российских евреев. Одни дети, выехавшие с ними в Европу, стали здесь лютеранами, приняв христианство, другие, переехавшие в Израиль, надели кипу и стали убежденными иудейскими ортодоксами. Впрочем, какая разница? Бог един.
Более всего мне запомнились два замка неподалеку от Копенгагена: знаменитый Кронберг в Эльсиноре – суровый и древний замок Гамлета, и королевский замок Фредериксборг, построенный в XVI веке. Они как бы создают странное двуединство: Кронберг для войны и смерти, Фредериксборг – для мира и жизни.
В целом же в Дании русских мало. Это или ученые, приезжающие по контрактам в известный институт Нильса Бора, или русские женщины, вышедшие замуж за датчан. Русскоязычная аудитория здесь формируется в основном за счет польских евреев, выдворенных из Польши при Гомулке и осевших в Скандинавских странах. Когда в первый свой приезд в Копенгаген я попал в дом к принимающим меня людям, я был убежден, что это поляки: у них были польские имена, они говорили по-польски, пели за столом польские песни. Оказалось, что это евреи, изгнанные из родной Польши и осевшие в Дании.
Кстати сказать, Польша была и остается традиционно одной из самых антисемитских стран в мире. Мой друг Мирон Гордон, бывший послом Израиля в Польше в 1989–1990 годах и неожиданно скончавшийся от внезапного сердечного приступа, рассказывал мне, что теперь в Польше евреев практически нет, а антисемитизм остался. Подпитывается он мифами о «страшных евреях», которые некогда мешали бедным полякам быть хозяевами в своей земле. Теперь, слава Богу, не мешают. Скорее наоборот, не менее миллиона евреев, в основном женщин, стариков и детей, стали удобрением для худородного польского подзола. И не без помощи поляков, жестоко расправлявшихся с беглецами из Треблинки, неоднократно учинявших еврейские погромы до прихода немцев и после их ухода и, наконец, беспощадно выгнавших евреев из страны, где их предки проживали веками.
В Гамбурге я познакомился с удивительным человеком – Меиром Строяковским и его женой Валентиной. Меир поведал мне трагическую историю своего деда – раввина, который был убит вместе с полутора тысячами евреев в польском городке Едвабне накануне прихода немцев. Когда наши войска покинули городок, а немцы еще не пришли, поляки собрали всех своих соседей евреев, около полутора тысяч человек, с окрестных городков и сел и сожгли их в нескольких овинах, а потом все это свалили на немцев. Сам Меир Строяковский чудом избежал мучительной смерти, поскольку его случайно не оказалось в это время в городке Едвабне. Однако там погибла вся его семья. Теперь эта позорная для Польши история стала известна всему миру благодаря книге американского профессора польского происхождения Яна Томаша Гросса «Соседи», которая вышла в Нью-Йорке несколько лет назад. В июне 2001 года я был в Едвабне с немецкой съемочной группой телеканала NDR. В эти дни сюда должен был приехать президент Польши Квасьневский, чтобы открыть памятный обелиск на месте гибели евреев. Меня удивил неприкрытый звериный антисемитизм местного населения. Какие-то мрачные личности следовали за нами с камнями в руках, грозя разбить телекамеру. «Пусть только президент уедет, – мы разобьем этот обелиск!», – кричали они. Еще бы – ведь у многих из них в домах до сих пор стоит мебель убитых их дедами евреев. Мэра Едвабне Кшиштофа, давшего нам интервью, в скором времени довели до того, что он повесился. Когда в Германии показали телефильм о трагедии в Едвабне, польское посольство в Берлине заявило протест, обвиняя авторов фильма в клевете.
…Стебли травы пробиваются из-под суглинка,
В нынешнем веке минувшее так ли уж важно?
В польской истории нету названья «Треблинка»,
В польской истории нету названья «Едвабне».
Мир убиенным, землей безымянною ставшим,
Красным бурьяном встающим над склоном покатым.
В русской истории нету названья «Осташков»,
В русской истории нету названия «Катынь».
Ветер в два пальца свистит, как раскосый кочевник.
Дождик танцует по сумрачному бездорожью.
Новые школьники новый листают учебник, —
Новая кровь открывается старою ложью.
Что касается общности коммунистической и фашистской идеологии, на которую обратил внимание еще Василий Гроссман в своем романе «Жизнь и судьба», то она, увы, не случайна. Ефим Григорьевич Эткинд в своей книге о советской поэзии, сравнивая коммунистические советские и немецкие песни 30-х годов с нацистскими, пишет о их глубоких аналогиях: «Людоедские режимы обоих тоталитаризмов странно походят друг на друга». В марте 2001 года в Гамбурге в русском журнале «Гамбургская мозаика» я прочел статью моего давнего приятеля по Питеру, одного из первооснователей песенного клуба «Восток» Владимира Фрумкина, много лет живущего в Вашингтоне и работающего на радио «Голос Америки». Статья называется «Раньше были мы марксисты» и посвящена песенной связи двух социализмов. Оказалось, что в песнях гитлеровской Германии и сталинской России было немало общего, в том числе и прямые заимствования, которые, как правило, шли слева направо.
Так, знаменитая любимая Лениным песня «Смело, товарищи, в ногу», написанная поэтом Леонидом Радиным в конце прошлого века в одиночной камере Таганской тюрьмы, ставшая в годы Гражданской войны коммунистическим гимном, немецкая версия которой была создана видным дирижером коммунистом Германом Шерхеном, в конце 20-х годов была дружно подхвачена штурмовиками, лишь в слегка подредактированном варианте. Молодым коричневорубашечникам нравилась ротфронтовская песня, полная громких фраз о темном прошлом, светлом будущем, презрении к смерти, жажде битвы, всеобщем братстве и свободе. В этой песне, как в капле воды, отобразилась интонационная и ритмическая общность двух неразличимых, как близнецы, тоталитарных идеологий: «Свергнем гнет буржуазного государства богачей, разобьем цепи, выведем Германию из нужды, уничтожим врагов!» Разница была только в именах вождей и врагов да в терминах. Главный ритм, под который росли и крепли и фашистская Германия, и ленинско-сталинская Россия, это ритм «смелого бодрого революционного марша». Не зря в качестве эпиграфов к статье Фрумкин приводит рядом знаменитую строчку из «Левого марша» Владимира Маяковского: «Разворачивайтесь в марше» и весьма примечательную фразу одного из нацистских главарей Альфреда Розенберга: «Немецкая нация наконец-то готова найти свой жизненный стиль. Это стиль марширующей колонны». Под таким заявлением охотно подписался бы и сам усатый «вождь всех времен и народов». Мне на память приходят другие, не менее характерные строчки из любимого мною Маяковского:
Это мало построить парами,
Распушить по штанине канты.
Все совдепы не двинут армий,
Если марш не дадут музыканты.
И музыканты обоих режимов изо всех сил давали требуемый марш. Мы уже упоминали в первой главе, что революционные марши были далеки от традиции русских народных песен. Дореволюционная Россия по этой части безнадежно отставала от Европы. Более того, как справедливо подчеркивает Фрумкин, русские композиторы нередко прибегали к ритму марша, чтобы показать силу чужую, «нерусскую», враждебную. Вспомним «Марш Черномора» у Глинки, «Половецкий марш» у Бородина в «Князе Игоре» или фашистский марш из Пятой симфонии Шостаковича.
Советская же Россия в самое короткое время стала крупнейшим мировым экспортером воинственных революционных маршей, ведущей маршевой державой мира. Советский Союз, гитлеровская Германия и Италия Бенито Муссолини, по существу, вместе с середины 30-х годов стали активно создавать международный человеконенавистнический интонационный стиль тоталитаризма.
Не случайно во всех этих трех странах сразу же началась непримиримая борьба с фокстротом, танго, джазами и другими безыдейными «штатскими» буржуазными ритмами. Я уже упоминал, как в конце сороковых в нашей школе на вечерах строжайше запрещалось играть фокстроты и танго, и в первую очередь растленный «Гамбургский фокстрот». Взаимный обмен песнями облегчался не только общностью интонации, но однотипностью словесной риторики. Так, любимая мною с детства песня: «Мы шли под грохот канонады», которую мы дружно распевали в пионерских лагерях, на стихи Михаила Светлова, оказалась русской версией немецкой солдатской песни времен Первой мировой о гибели юного трубача-гусара. Фашисты сделали из нее свою печально известную «Песню о Хорсте Весселе». Наш знаменитый «Авиамарш», написанный в 1920 году в Киеве авторами-евреями поэтом Павлом Германом и композитором Юлием Хайтом и в 1933 году официально утвержденный авиационным маршем ВВС РККА, также был сразу же приспособлен нацистами, которые даже слова особенно не меняли и пели его с припевом: «Und hoher, und hoher, und hoher» («Все выше, и выше, и выше»).
Как отмечает Владимир Фрумкин, мелодия бодрого марша советских ВВС послужила мелодической основой еще одной известной фашистской песни: «Дрожат одряхлевшие кости», текст которой был написан восемнадцатилетним Гансом Бауманом в 1932 году:
И если весь мир будет лежать в развалинах,
Мы все равно будем маршировать дальше,
Потому что сегодня нам принадлежит Германия,
Завтра – весь мир.
Кстати сказать, после падения гитлеровского рейха уже упомянутая песня Радина «Смело, товарищи, в ногу», снова вернулась «на круги своя» и стала официальным партийным гимном Социалистической единой партии Германии, который с энтузиазмом распевался делегатами всех партийных съездов. О фашистском прошлом этой песни там старались не говорить. Ну как тут не вспомнить весьма актуальную для нас недавнюю историю с официальным гимном России, трижды перелицованным из гимна ВКП(б) и СССР!
День 9 ноября, годовщина начала Холокоста, однажды застал меня в Берлине. В этот день по телевидению выступали канцлер и президент ФРГ, посвятившие свои речи памяти об этом трагическом событии. Вечером мы стояли с моей давней знакомой актрисой Таней Куприяновой на тротуаре центральной улицы Западного Берлина Курфюрстендамм неподалеку от станции Зоо. Накрапывал мелкий, по-осеннему холодный дождь. Многотысячная демонстрация, вооруженная зонтами, медленно и молчаливо двигалась мимо нас. Шли, подняв транспаранты, большие группы студентов. Ехали на своих передвижных тележках инвалиды, зябко подняв воротники своих дождевых курток. Матери везли в колясках младенцев. Татьяна, в отличие от меня, хорошо знавшая немецкий, спросила у молодого светловолосого парня, что происходит, и он, остановившись около нас, неторопливо и спокойно стал объяснять, что демонстрация посвящена памяти жертв Холокоста. «Это позор Германии, который не должен быть забыт, чтобы не было повторения». С грустью подумал я о том, что немецкая нация нашла в себе силы и мужество публично покаяться в преступлениях гитлеризма. А мы? Разве мы покаялись в не менее тяжких злодеяниях сталинского времени?
Через пару недель после этого в Амстердаме, где у меня был авторский вечер в русском кафе «Обломов», я около двух часов простоял в огромной очереди перед домом Анны Франк. Тоже шел дождь и не менее холодный, но очередь все прибывала. Белые и черные, юные и пожилые, японцы и американцы терпеливо ждали, чтобы, пройдя по дому, где и смотреть-то особенно нечего, почтить память еврейской девочки, вместе с ее семьей замученной фашистами уже в самом конце войны и оставившей свой дневник в назидание потомкам.
Мне вспомнилась некстати печальная история, произошедшая с пароходом, который в конце 30-х годов вышел из Гамбурга с еврейскими эмигрантами на борту. Их тогда никто не принял, и они вынуждены были вернуться обратно, чтобы быть задушенными в газовых камерах. Как необратимо изменилось за полвека человечество! Неужели потребовалось убить шесть миллионов человек, чтобы люди наконец опомнились? Что же ожидает завтра русскоязычных еврейских эмигрантов, которые бегут в Германию из сегодняшней России, кто на безбедную сытую жизнь под старость, кто, думая о детях и опасаясь за их будущее в нашей многострадальной и невычислимой стране?
Мысль эта в очередной раз пришла мне на ум в Штутгарте, бывшей столице княжества Вюртемберг. Мне здесь показали площадь, где в XVIII веке был повешен «Еврей Зюс», имя которого дало название роману любимого мною в детстве Лиона Фейхтвангера. Уже уезжая оттуда, я написал невеселую песенку:
…Скажет каждый, у кого ни спрошу,
В этом городе повешен был Зюс.
Отчего же я здесь вольно дышу,
А в Россию возвращаться боюсь?
Я сегодня, вспоминая о нем,
Путь к спасению последний отверг,
Там, где солнечным восходят вином
Виноградники земли Вюртемберг.
В целом же, размышляя над загадкой многовековой привязанности европейских евреев к Германии, выразившейся, в частности, в том, что в качестве своего второго языка, идиш, они использовали немецкий жаргон, привязанности, которую даже Холокост не сумел разрушить, я прихожу к выводу, что альтруизм сильнее ненависти.
В центре Гамбурга, на берегу внутреннего озера Альстер, рядом с величественной ратушей, восстановленной после англо-американских бомбежек, стоит небольшой памятник великому немецкому поэту Генриху Гейне. Грустный понурый Гейне, чем-то напоминающий горестный памятник Гоголю в Москве, задвинутый с Арбатской площади за дом, где он умер, стоит, ни на кого не глядя. Как будто предчувствует черные годы фашизма. На четырех стенках постамента укреплены чугунные барельефы, на которых изображены мрачные сцены из времен Холокоста: штурмовики сжигают книги Гейне, свергают памятник и швыряют его в яму с отбросами. Теперь памятник водружен на прежнее место. Надолго ли? Гейне был первым немецким поэтом, которого я услышал в детстве, еще до войны, в первом классе. Я тогда занимался в немецкой группе, где меня обучали немецкому языку, и вот, после Пушкина и русских народных сказок, сразу немецкий стих Генриха Гейне.
Возможно, именно поэтому Гейне был и остается моим самым любимым из всех немецких поэтов. Когда я попадаю в старые районы немецких городов, то вспоминаю его знаменитую поэму «Германия». И дух гейневской поэзии снова охватывает меня, как в далеком детстве, когда я, конечно, и мечтать не мог о том, чтобы увидеть немецкие города. Гейне прошел тот же горький путь, что и его народ. И сейчас вернулся обратно, в родную Германию, вернув себе звание великого немецкого поэта. Когда я стою на ратушной площади Гамбурга и смотрю на этот памятник, то всегда думаю о судьбе Гейне и о судьбах тех евреев, которые увеличили славу немецкого языка и культуру немецкого народа.
Бронзовый Гейне на ратушной площади Гамбурга,
Сумрачный гений германский, похожий на Гамлета,
Стынущий молча у края холодных морей.
Видят туристы глазами, до слез умиленными,
Что не сгорел с остальными шестью миллионами
Этот случайно избегнувший казни еврей.
Бронзовый Гейне над облаком гари ли, смога ли,
Напоминающий обликом скорбного Гоголя
В скверике пыльном напротив Арбатских ворот.
Благоговейно субботами и воскресеньями
Бюргеры здесь собираются целыми семьями, —
Непредсказуем грядущего дня поворот.
Бронзовый Гейне, из ямы с отбросами вынутый,
Сброшенный раз с пьедестала и снова воздвигнутый,
Пахнущий дымом своих уничтоженных книг,
Пусть отличаются наши родные наречия,
Радуюсь этой, такой неожиданной встрече я,
Единокровный поклонник твой и ученик.
Бронзовый Гейне на площади шумного Гамбурга. —
Рюмка рейнвейна над узкой портовою дамбою,
Голод блокады, ушедших друзей имена,
Контур Европы над желтою школьной указкою,
Черный сугроб под пробитой немецкою каскою,
«Traurigen Monat November», родная страна.
Бронзовый Гейне, грустящий на площади Гамбурга, —
Томик стихов в переводах, мне помнится, Вайнберга,
Послевоенный лежащий в руинах Большой.
Малая Невка, лесистый ли Гарц, Лорелея ли, —
Что за мечты мы в мальчишеском сердце лелеяли,
К странам чужим прирастая незрелой душой?
Бронзовый Гейне, что зябко под ветром сутулится,
Не переменишь рождением данную улицу,
Город и век, ни в Германии, ни на Руси.
Так повелось со времен Перуна или Одина.
Что же поделаешь, если свобода и Родина —
Две несовместные вещи – проси не проси?
Всякий раз, попадая в Гамбург, я удивлялся его сходству с моим родным Ленинградом-Петербургом. Потому что Гамбург – морской город, хотя и достаточно далеко находится от моря, но тем не менее Эльба – огромная река, на ней морской порт и огромное количество каналов. Кстати, я с удивлением узнал, когда попал в Гамбург впервые, что по количеству каналов он превосходит Петербург, Венецию и Амстердам, вместе взятые. А что касается образца, с которого Петр Великий строил Санкт-Петербург, то многие считают, что это не Амстердам, а Гамбург, где Петр тоже неоднократно бывал.
Множество мостов, переплетения каналов, порт с морскими судами, крики чаек образуют совершенно неповторимую ауру Гамбурга, близко сроднив его с моим родным Питером. Кроме того, они похожи скверной дождливой погодой и постоянной угрозой наводнений, которые в Гамбурге и в Питере нередко приобретали катастрофический размах.
В сентябре 2000 года в Гамбурге, где мы были вместе с Александром Костроминым, немецкий музыкант, работавший одновременно пилотом Люфтганзы, тридцатидвухлетний красавец Нильс Вулькоп предложил записать диск с моими песнями у него в студии, снабдив их переводами на немецкий язык. Нильс с детства увлекался музыкой и решил посвятить себя ей. Однако надо было зарабатывать на жизнь. Поэтому он окончил летное училище и стал летать, чтобы заработать деньги на студию звукозаписи. Мои песни ему понравились, хотя он ни слова не понимает по-русски. «В них есть какая-то сила, – говорит он, – я чувствую это по интонации».
Диск нам удалось объединенными усилиями записать примерно за две недели напряженной работы. С переводами, однако, не обошлось без проблем. Так, во время перевода песни «Чистые пруды» выяснилось, что слово «вагоновожатый» звучит по-немецки примерно как «айзбанфюрер». «Нет уж, такого слова мне в песне не надо», – запротестовал я. Пришлось заменить слово «вагоновожатый» на более благозвучное на немецком языке слово «прохожий».
Поразившее меня сходство между Гамбургом и моим родным Питером нашло отражение в песне, посвященной Нильсу.
Два города этих так странно похожи,
Так странно похожи две этих реки.
Они далеки друг от друга, и все же
Они для меня неизменно близки.
Здесь птичьего зова небесные гаммы
Мешают порою весеннею спать.
Мне в Питере снова привидится Гамбург,
А в Гамбурге Питер приснится опять.
Два города этих так странно похожи.
Обоим преподали горький урок
Глубокие раны жестоких бомбежек,
Ночные сирены воздушных тревог.
Здесь море сурово грохочет за дамбой,
Внезапным грозя наводнением стать.
Мне в Питере снова привидится Гамбург,
А в Гамбурге Питер приснится опять.
И, кажется, жизнь повторится сначала,
И сердце как птица забьется, когда
От берега Эльбы, от невских причалов,
Уходят, гудя, в океаны суда.
От края земного к другим берегам бы,
Как в юности дальней, и мне уплывать.
Мне в Питере снова привидится Гамбург,
А в Гамбурге Питер приснится опять.
Мне много раз приходилось бывать в Германии, иногда 9 мая – в День Победы. В такие дни, оборачиваясь назад, начинаешь остро осознавать уроки истории, понимать, как по-разному сложились судьбы бывшей фашистской Германии и бывшего сталинского Советского государства. Немцы имели мужество пройти через покаяние, признать и публично разоблачить злодеяния гитлеровского режима. У нас же полного разоблачения сталинских преступлений так и не произошло, поэтому как повернется наша история завтра, пойдут ли нам впрок уроки немецкого, мы пока не знаем.
День победы я встретил в Германии,
Той поверженной прежде стране,
Что позднее прошла покаяние
И теперь процветает вполне.
Гром салюта над площадью Красною,
Разноцветные вспышки ракет.
Сколько лет все победу мы празднуем
Над страной, что в помине уж нет!
Не пойму эти праздники гордые, —
Для меня это слишком хитро.
Маршируют нацисты по городу,
И людей убивают в метро.
Не могу, старики-победители,
Я вам это поставить в вину.
Просто зря умирали родители
За несчастную нашу страну.
Потому что известно заранее,
В целом мире, куда ни приди,
Что не будет фашизма в Германии,
А у нас еще все впереди.
Я от мыслей ночных устану
И гитарный возьму аккорд,
А в Париже цветут каштаны
Возле площади Ля Конкорд.
Невесомые эти свечки,
Что прохожих лишают сна,
Хороши, но недолговечны,
Как и наша с тобой весна.
В юность собственную под старость
Не воротишься, хоть умри,
А в Париже цветут каштаны
Над дорожками Тюильри.
Над московскою снежной крупкой,
За которой придут дожди,
Я кричу безнадежно в трубку:
«Подожди меня, подожди!»
А зачем меня ждать напрасно
У столетий на рубеже?
Мне на этот веселый праздник
За тобой не поспеть уже.
А в Париже речная пристань,
Разноцветная карусель,
И везут катера туристов
У подножия Тур Эйфель.
И смотрю я в окошко тупо
На двора проходного дно,
Где моя возрастная группа
Соревнуется в домино.
А в Париже летит по кругу
Нескончаемый хоровод,
И целует студент подругу,
И никто никого не ждет.
Как-то исторически сложилось, что именно Париж, один из крупнейших и красивейших городов мира, стал местом, куда всегда стремилось и русское дворянство, и русская интеллигенция. Возможно, поэтому именно с Францией у России установились вековые культурные связи. При слове «Париж» сразу вспоминаются художники-импрессионисты, Тургенев, Хаим Сутин, Модильяни и Ахматова, Эдит Пиаф и Ив Монтан. Париж связан для нас с детским открытием Виктора Гюго, Александра Дюма, Проспера Мериме и всей замечательной французской литературы, которая давно сроднилась с русской.
Впервые я попал в Париж в далеком 1968 году. За год до этого моя песня «Атланты» неожиданно для меня, я в это время плавал в очередной экспедиции, заняла первое место на Всесоюзном конкурсе на лучшую песню для советской молодежи. И в 68-м году ЦК комсомола с подачи Ленинградского обкома комсомола решил меня направить в составе творческой группы при олимпийской сборной СССР во Францию на Зимнюю Олимпиаду в Гренобль. Я тогда планировал защищать в Москве в МГУ кандидатскую диссертацию. Уже был назначен срок защиты на февраль 68-го года, но, вспомнив, что «Париж стоит мессы», а тем более кандидатской, я немедленно отказался от защиты, перенеся ее на год, и поехал в Париж.
Во Франции мы пробыли три недели: четыре дня в Париже, а остальное время – в Гренобле. «По должности» (я входил в состав так называемой «творческой группы» при олимпийской сборной, вместе с другими артистами и композиторами) мы должны были время от времени выступать перед нашими спортсменами в Олимпийской деревне и перед французской «общественностью». Поскольку сам я на гитаре играть тогда не умел (и сейчас не умею), в качестве специального аккомпаниатора был оформлен актер театра комедии Валерий Никитенко. Уже в поезде «Ленинград – Москва» выяснилось, что на гитаре он тоже играть совершенно не умеет. После признания Валерий слезно просил его «не выдавать», поскольку очень хочется в Париж. В результате на концертах во Франции мне подыгрывали гитаристы из грузинского ансамбля «Орэро», и надо сказать, что такого роскошного аккомпанемента своим скромным песням за все последующие годы я не помню.
Это была замечательная поездка, хотя стоял февраль, и погода была не самая лучшая. По дороге в Гренобль мы два дня провели в Париже, по пути обратно тоже, и с моим первым открытием Парижа связано немало забавных историй. Поскольку ездили мы по системе молодежных организаций «Спутник», то жили в дешевой третьесортной гостинице. Зато расположена она была в самом центре Парижа рядом со знаменитым крытым рынком Ле-Аль – «чревом Парижа», как его назвал Золя, на месте которого позднее построили суперсовременный Центр Жоржа Помпиду. В составе творческой группы при олимпийской сборной были молодые артисты из Москвы и Питера. Помнится, всех нас тогда привлекала идея сексуальной революции, бывшая в те времена для советских людей запретным плодом. Хотя в Париже и помимо откровенных заведений на Пляс Пигаль было на что посмотреть. Эйфелева башня, Лувр, Пантеон, знаменитый роденовский Бальзак на бульваре Распай, Дворец Инвалидов, Нотр-Дам. Все это многообразие огромного таинственного города совершенно нас поразило.
Руководителем нашей делегации был впоследствии печально известный член ГКЧП, последний вице-президент СССР при последнем президенте Горбачеве Геннадий Иванович Янаев, который тогда был председателем КМО – Комитета молодежных организаций. Не знаю, что было в период августовского путча 1991 года, но, когда мы с ним познакомились, это был совершенно нормальный человек, хотя и сильно пьющий. Драматические события путча показали, что, вероятно, таким пьющим он и остался. Злые языки утверждают, что, когда Янаева пришли арестовывать, он спал, мертвецки пьяный на диване, положив под голову «ядерный чемоданчик».
Помню, что, когда мы пришли впервые на экскурсию в Лувр, Янаев сказал: «Безобразие какое, поставили бабу без головы на самом входе, – это была знаменитая античная статуя Ники Самофракийской, – а пива выпить негде». Его заместителем был первый секретарь ЦК комсомола Белоруссии Михаил Ржанов, прихвативший с собой из Минска во Францию ящик «Беловежской горькой», к которой они постоянно прикладывались. Однажды вечером в Париже Янаев с Ржановым неожиданно вломились к нам в номер в состоянии радостного возбуждения, усиленного «Беловежской горькой», и заявили: «Париж – город враждебной идеологии, и необходима постоянная бдительность. Поэтому, кто стриптиз еще не видел, разбились на боевые тройки – и на Пляс-Пигаль!»
В Гренобле нас расселили по одному в семьи французов, и я впервые ночевал в старом деревянном французском доме, питаясь с утра круассонами и сиротливо обживая огромную, непривычную советскому глазу, старинную многоспальную французскую кровать, поневоле вызывающую грешные мысли. Опекал меня сын хозяина студент Жан Франсуа, молодой человек, который учил русский язык. В мои обязанности входило участвовать в совместных концертах и других мероприятиях, а также обеспечивать культурной программой наших славных олимпийских спортсменов. Раз в день мы должны были собираться в культурном центре. Помню, как-то за общим столом один из гидов, вечно улыбающийся Пьер, привязался ко мне с неожиданным вопросом: «Александр, как вам понравился французский женщина?» Рядом со мной как раз сидел стукач, приставленный к нашей группе. «Не знаю», – ответил я, испуганно озираясь на соседа. «Почему не знаю?» – не унимался Пьер. «Языка не знаю», – досадливо отмахнулся я. Он долго морщил лоб, обдумывая мой ответ, и неожиданно закричал: «Зачьем языком? Руками!»
Кстати, из-за упомянутой выше кровати я однажды попал в неловкое положение. Уже в конце нашего пребывания в Гренобле как-то стихийно возникли посиделки с французскими студентами неподалеку от дома, где я жил. К середине ночи, когда выпивка кончилась, я вспомнил, что у меня в чемодане, по советской привычке задвинутом под ту самую кровать, сохранилась бутылка «Столичной». Моя соседка по столу, французская переводчица Даниель, яркая брюнетка в умопомрачительной «мини», взялась подвезти меня на своей микролитражке. Шел дождь. Мы с ней прошли через залитые водой дорожки сада к задней двери, ведущей прямо в мою комнату. Хозяева спали. Когда Даниель увидела кровать, то с разбегу прыгнула на нее и стала со смехом отжимать от дождя свои длинные и блестящие волосы. Ее «мини» сдвинулась, высоко обнажив упругие смуглые бедра. Стараясь не смотреть на них, я влез под кровать, вытащил оттуда чемодан и извлек из него бутылку. «Слушай, Саша, – сказала мне она, – давай останемся здесь. Все равно этой бутылки на всех не хватит. А такая кровать и у нас редкость». И тут я смертельно испугался, хорошо проинструктированный нашими славными наставниками об опасности провокаций. Я понял, что через минуту раздвинутся доски потемневшего от времени потолка, и оттуда высунутся объективы телекамер. А потом представители «Сюрте» и других буржуазных спецслужб будут шантажировать меня, склоняя к шпионажу и измене Родине. «Что ты, что ты, – неудобно. Нас же ждут, – забормотал я, отодвинувшись от нее, – надо ехать». В последний день Олимпийских игр, когда мы прощались с нашими французскими друзьями, она подошла ко мне, похлопала ладошкой по щеке и громко при всех сказала: «Дурачьок!»
Помню, что по случаю Олимпийских игр в Гренобле была организована большая выставка замечательного художника Амадео Модильяни. А я как раз тогда увлекался стихами Ахматовой и историей ее романа с Модильяни. Когда мы попали в этот музей, сильно выпивший Янаев, посмотрев на портреты, громко сказал своему дружку Ржанову: «Во, буржуазное искусство, косые рыла малюют и выдают за живопись. Ничего хорошего». И хотя я человек по натуре трусливый и прекрасно понимал, что меня в эту делегацию взяли по случаю и я могу моментально отсюда вылететь, вдруг меня что-то обожгло, и я начал говорить: «Вы, комсомольские дураки, вас посылают сюда… Да это великий художник, великий художник!»
Самое интересное, что подвыпивший Янаев не разозлился на меня, а сказал, насмешливо улыбнувшись: «Саня, чего ты лаешься? Ты объясни, может, мы и поймем?!» И я полчаса держал площадку по поводу гениального художника Модильяни. Я рассказывал историю романа с Ахматовой, потом уже выяснилось, что я передаю, по существу, кинофильм «Монпарнас, 19», посвященный Модильяни. Янаев слушал вполуха, но когда узнал, что Модильяни был алкоголиком и что он спился, то радостно сказал: «Саня! Это же наш человек. Споили сволочи-буржуи гениального художника!» Вечером того же дня он собрал всю нашу советскую делегацию и сказал: «Всем завтра отложить все дела и идти смотреть гениального художника Модильяни. Городницкий очень советует. Тем более что Модильяни – наш человек. Его буржуи споили. Он пьющий, понимаете, он гений!»
Эпоха печальных зияний,
Где смерти обилен улов.
Ахматова и Модильяни,
Ахматова и Гумилев.
Небесной от Господа манны
Дождаться не может изгой.
Короткими были романы,
Несчастливы тот и другой.
Лишь жившему долгие лета
Доступен бывает секрет, —
Художника или поэта
Любить неспособен поэт.
На то понапрасну не сетуй,
Что каждый до срока сгорел:
Один захлебнулся абсентом,
Другой угодил под расстрел.
От связей тех не было толка,
И дальше потянется нить,
Поскольку обоих надолго
Сумела она пережить.
Но с ними, пусть даже и мало,
Делившая ложе и кров,
Она навсегда их связала,
Пришельцев из разных миров.
Как колокол гулкий в тумане
Звучит сочетание слов:
«Ахматова и Модильяни,
Ахматова и Гумилев».
В последующие годы мне довелось много раз бывать в Париже, и я всегда сравнивал этот великий город со своими прежними о нем представлениями. Здесь ты встречаешь в реалиях многие вещи, которые узнавал прежде из книг Гюго, Дюма, Мериме, Стендаля и Мопассана. Помню, что в Омске, в голодные годы эвакуации, я увлекался биографией Наполеона Бонапарта. Все мальчишки тогда, по-видимому, увлекались фигурой этого великого полководца! Я много раз перечитывал замечательную книгу академика Тарле «Наполеон». И это детское увлечение Наполеоном сохранилось на долгие годы. Поэтому, когда уже в зрелом возрасте я в Париже попал во Дворец Инвалидов, где похоронен Наполеон и его знаменитые маршалы, перед моими глазами снова прошла эпоха Наполеоновских войн, вызвавшая острую ностальгию по самому себе. Кстати, в этом же Дворце Инвалидов, где все говорит о победных сражениях, в числе которых есть Бородино, и о воинской славе Франции, я, неожиданно для себя, нашел на серой стене надгробные надписи на иврите. Выяснилось, что здесь похоронены солдаты-евреи, которые сражались за Францию в Первой мировой войне 1914–1918 годов.
В парижском Дворце Инвалидов,
Где Наполеон погребен
И статуи скорбного вида
Склонились у пышных колонн,
Где слава витает в зените
И все говорит о войне,
Я надпись нашел на иврите
На серой надгробной стене.
Гласили под надписью даты,
Что вечный нашли здесь покой
Погибшие в битвах солдаты
Далекой войны Мировой.
И глядя на список унылый
Спасавших французскую честь,
Я вспомнил – такие могилы
В Берлине во множестве есть.
На кладбище Вайсензее,
Где юность свою и талант
Зарыли солдаты-евреи,
Погибшие за фатерлянд.
Сражаясь на Марне и Ипре,
Воюя с обеих сторон,
Евреи за Родину гибли,
Врагу причиняя урон.
В краях, где железная вьюга
Огнем выжигала поля,
Они убивали друг друга
Чужого отечества для,
Его в размышлении косном
Наивно считая своим.
И жирным костром холокоста
Европа ответила им.
В каждый мой приезд Париж поворачивался ко мне какой-то новой стороной, однако всегда оставался не имперским городом, символом громких военных побед и кровавых революций, каким стремились представить его архитекторы, а прежде всего городом поэтов и художников, вечным городом влюбленных.
Гранями крыш блещет Париж
В шуме чужого народца.
Давний роман канул в туман,
Только любовь остается.
Где он, мой дом? Светят ли в нем
Звезды на дне колодца?
Гаснет огонь, стынет ладонь,
Только любовь остается.
В дальней стране, в мире, в войне,
Жили мы все, как придется.
Горе и зло прочь унесло,
Только любовь остается.
Горный ли пик, рю ли Лепик,
Вновь ничего не вернется.
Все в никуда сносит вода,
Только любовь остается.
Память храня, вспомни меня,
С временем бросив бороться.
Горечь обид в ночь улетит,
Только любовь остается.
Кончился круг, время из рук
Струйкою тонкою льется.
Кто мне из вас скажет сейчас,
Что же потом остается?
Чайки крыло бьет о стекло,
Новое солнце смеется.
В речке светло вспыхнет весло,
Значит, любовь остается.
Один из главных символов Парижа – старинный Люксембургский сад, оазис посреди шумного, не смолкающего ни днем ни ночью города. Этот сад существует как бы сам по себе. Там старинный дворец, многочисленные кафе, стоят скамейки, на которых сидят люди разного возраста. Особенно хорош этот сад в два времени года – весной и багряной парижской осенью. В апреле и мае, в период студенческих сессий, Люксембургский сад буквально наполнен праздными студентами.
Студенты лежат на траве в Люксембургском саду,
Из памяти вызвав Мане голубые полотна.
Подобную сцену навряд ли в России найду,
Что так же была бы безоблачна и беззаботна.
Под надписью, что запрещает лежать на траве,
Стоит полицейский, скучая на солнце весеннем.
Вокруг на лужайках ленивое длится веселье,
Влюбленные дремлют, прильнув голова к голове.
Вся Франция спит в этот час в Люксембургском саду —
Младенцы в колясках, в узорных шезлонгах старушки.
Не здесь ли гремели теперь устаревшие пушки,
Неся коммунарам последнюю в жизни беду?
Их здесь расстреляли, у этой вот низкой стены,
Где юная пара целуется самозабвенно,
Являя собою скульптурную группу Родена,
Что спит, убаюкана миром дневной тишины.
И я через сад по песчаной дорожке иду,
На них озираясь завистливо и воровато.
Студенты лежат на траве в Люксембургском саду,
Сбежавшие с лекций, как мы убегали когда-то.
Шумящий Париж обтекает сей мир лежебок,
Где спят амазонки, короткую сдвинув тунику,
И дремлет над садом на солнечном облаке Бог,
Как праздный студент, что дождаться не может каникул.
Фонтан Медичи – один из самых живописных фонтанов мира, это тоже уголок Люксембургского сада. Он отражается в воде и напоминает знакомые мне с детства питерские каналы. Вообще, весь Париж наполнен разного рода скульптурами, роскошными фонтанами, бегущей водой, и все это создает впечатление живого, а не мертвого скульптурного мира, который продолжает жить, радоваться, негодовать, возмущаться и снова радоваться. Скульптуры в Париже образуют какой-то удивительный психологический фон этого города, и кажется, что все они теплые. После классических скульптур поражают яростные, страстные скульптуры Родена. Не случайно, видимо, в США во всех университетских городках обязательно стоят его скульптуры. Откуда такая любовь к Родену? Не только к «Мыслителю» и «Гражданам Кале», но и ко многим другим, иногда не самым известным произведениям. Достаточно посетить музей Родена, неподалеку от Дворца Инвалидов, чтобы увидеть, как в его скульптурах воплотилась яростная натура этого неистового и гениального художника.
Париж – удивительно зеленый город. Здесь огромное количество парков, скверов, садиков. Один из самых тихих парков – это парк Монсури. Почти со всеми парками связаны исторические события, поскольку Париж настолько пропитан историей, что, куда ни шагни, обязательно споткнешься о какую-нибудь реликвию. Если в Люксембургском саду расстреливали коммунаров, то в парке Монсури прогуливался Владимир Ильич Ленин. Его квартира была неподалеку, на маленькой улочке Мари Роз, где он жил с Инессой Арманд. И в этом замечательном парке, где плавают утки, парят чайки, цветут каштаны, он думал не больше и не меньше как о планах Мировой Революции. Кажется даже странным, что все в Париже так тесно связано. И абсолютная тишина парижских парков, и гремящее пламя революционного террора, как французского, так и русского.
Другой совершенно своеобразный мир Парижа, без которого Париж не был бы Парижем, – это дети. Во Франции очень большое количество многодетных семей. В отличие, например, от соседней Германии, где в лучшем случае по одному ребенку в семье, здесь нормой считается иметь трое-четверо детей. Пока родители работают, за детьми присматривают няни. Маленькие парижане совершенно замечательные. Они раскованные, веселые, прекрасно одеты и ухоженны. Дети, которые катаются на разноцветных каруселях, наполняют своим щебетом парижские парки и скверы, образуют совершенно удивительный план веселого солнечного Парижа, устремленного в завтрашний день.
Обращает на себя внимание то, что в старых парижских домах, таких красивых внешне, квартиры, как правило, за исключением очень богатых, достаточно небольшие, узкие, хотя и с высокими потолками. Дело в том, что практически круглый год вся парижская жизнь идет на улице. На любом парижском перекрестке есть все, что необходимо человеку для повседневной жизни: церковь, кафе, несколько магазинов. Эти маленькие площади на пересечении нескольких улиц, напоминающие знаменитые питерские «Пять углов», и формируют наиболее типичный ландшафт парижских улиц.
В Париже жизнь кипит и днем и ночью. И все, что люди делают, они делают на виду у других. В кафе встречаются, в кафе назначают свидания и деловые встречи, обсуждают новости. Вся Франция заострена на общественную жизнь. Поэтому в квартирах почти не живут, там только спят, растят детей, а все остальное происходит на улице. Но стоит свернуть с шумной магистрали за угол и сделать несколько шагов, как ты оказываешься на тихой, мощенной булыжником улочке с приглушенным светом фонарей, пришедшей будто из Средневековья. И кажется, что вот прямо сейчас из-за угла выйдут три мушкетера вместе с д`Артаньяном, и начнутся те приключения, которые так привлекали в детстве. А совсем рядом шумные магистрали пересекают бульвары, и Париж продолжает свою дневную, вечернюю и ночную жизнь.
Когда на грани серых крыш
Смотрю я перед сном,
Мне снова видится Париж
За питерским окном.
Там посреди чужой земли
Плывут по Сене корабли,
И мы с подругой Натали
Идем на Пляс Италии.
Не зная горя и забот,
С зари и до зари
Гуляет праздничный народ
По парку Тюильри.
Где прежде жили короли,
Теперь тюльпаны расцвели,
И мы с подругой Натали
Идем на Пляс Италии.
Там от вина и счастья пьян,
Зажав бокал в руке,
Сидит с друзьями д`Артаньян
В нарядном парике.
Там над бульварами вдали
Летят на север журавли,
И мы с подругой Натали
Идем на Пляс Италии.
Там пьют веселое вино
В вечерний этот час.
Ах, почему же так темно
За окнами у нас?
А там поют: се тре жоли, —
Скорее жажду утоли,
И мы с подругой Натали
Идем на Пляс Италии.
Когда попадаешь в тихие уголки огромного Парижа, где веками стоят одноэтажные и двухэтажные домики, и видишь патриархальную жизнь, которая, казалось бы, ничем не должна быть нарушена, представляется странным, что именно в этой стране еще в конце XVIII века разыгралась драма Великой французской революции, явившая миру не только образцы свободы, равенства и братства, но и первые примеры чудовищного поголовного террора. Вспоминаю пьесу Михаила Шатрова «Большевики», которая шла в театре «Современник» в конце 60-х годов. В пьесе над раненым Лениным спорят большевистские вожди, стоит ли повторять ли опыт террора Французской революции. И повторили! Французская революция стала классикой всяческого террора, чем и напугала Европу, но не испугала, к сожалению, Россию. Среди казненных на гильотине было немало великих людей. Например, прекрасный поэт Андре Шенье, которому посвятил стихи Пушкин, и великий физик Лавуазье, который настолько интересовался природой вещей, что попросил у палача, чтобы тот, когда отрубит ему голову, посмотрел ему в глаза, и он ему подмигнет, чтобы доказать, что жизнь существует и после смерти.
Совершенно невозможно представить себе Париж без открытых кафе, без звучащих под гитару песен, без знаменитого французского шансона. Без Жака Бреля, Ива Монтана, Шарля Азнавура и многих других. Булат Окуджава как-то говорил мне, что именно приезд Ива Монтана в 1956 году в Москву побудил его впервые взяться за гитару. Дух французского шансона, охвативший когда-то всю Европу и явившийся серьезной основой авторской песни в нашей стране, до сих пор существует. Вот только отношение к авторам разное. На кладбище Монпарнас, у всегда заваленной свежими цветами могилы знаменитого французского шансонье Сержа Генсбура (Гинзбурга), я как-то поневоле вспомнил о нашем шансонье Гинзбурге, выступавшем под псевдонимом «Галич».
Вперед угадать мы не в силах
Земное свое бытие.
Лежат во французских могилах
Два Гинзбурга, два шансонье.
Осенних пейзажей наброски,
Дыхание ближних морей.
Один из них – днепропетровский,
Другой – кишиневский еврей.
Октябрь лисицею рыжей
Крадется по мокрой траве.
Один был известен в Париже,
Другой – популярен в Москве.
Немного известно нам в сумме
О их непохожей судьбе, —
Один от наркотиков умер,
Другого убил КГБ.
Связали их общие узы,
С рождения каждый изгой,
Но первый остался французом,
И русским остался другой.
Как эти могилы не близки
Холодной дождливой порой:
На первой – цветы и записки,
Густая трава на второй.
И мысль невеселая снова
Внезапно приходит ко мне:
Не следует русское слово
В чужой хоронить стороне.
Когда попадаешь в Париж, то, оборачиваясь на собственную жизнь, вспоминаешь ту великую литературу, прежде всего русскую, которую ты для себя открыл в детстве. Здесь нельзя не вспомнить замечательного русского писателя Ивана Сергеевича Тургенева, который в свои последние годы жил в Европе и немало сделал для сближения русской литературы и литературы западноевропейской. Тесная дружба связывала его в Париже с Флобером, Золя, Гюго, Мопассаном, Мериме, Жорж Санд и другими французскими писателями. Скончался он в 1883 году под Парижем, в городке Буживаль, от рака легких.
Что за странные тени, однако,
Отражаются в этом стекле!
Умирает Тургенев от рака
На уютной парижской земле.
В этот вечер, закатный и длинный,
Что ему вспоминается вдруг, —
Бенефисы прекрасной Полины
Или Бежин покинутый луг?
Или хмурый предутренний Невский
У Владимирской церкви немой,
Где устало бредет Достоевский
Из игорного дома домой?
Кто талант из них был, а кто гений?
Все растаяло нынче во мгле.
Умирает от рака Тургенев
На уютной парижской земле.
Благородного профиля облик,
Головы нерастаявший снег,
Уплывут, как серебряный облак,
В недалекий Серебряный век.
Я смотрю на тома его прозы,
Я лечу ими раны души.
Там цветут меж беседками розы,
И свежи они, и хороши.
Над усадьбою веет прохлада.
Неподвижна озерная гладь.
И не рубят вишневого сада,
И не учат еще убивать.
С Парижем связана трагическая судьба еще одного русского поэта – Владимира Маяковского, который был и остается моим любимым поэтом. Именно здесь он встретил, по-видимому, последнюю свою любовь – Татьяну Яковлеву. Это была не просто любовь, а попытка вырваться из того окружения, в которое Маяковский попал в Советском Союзе, и обрести желанную свободу. Он писал ей: «Я все равно тебя когда-нибудь возьму, одну или вдвоем с Парижем…» Он был всерьез влюблен в Яковлеву. Как знать, возможно, судьба Маяковского могла сложиться иначе, если бы он приехал в Париж еще раз.
…Последний выезд. Франция. Париж.
Не убежишь, Володичка, – шалишь:
О Яковлевой и не думай лучше.
Обратно возвращаясь, по пути,
Он отдал фирме Лориган Коти
Весь гонорар, который был получен.
Печален звук оборванной струны.
Давно уже в помине нет страны,
Чей паспорт был ему иного ближе.
Погиб поэт, и нет его вины,
Что никому сегодня не нужны
Все сто томов его партийных книжек.
Минувший век немыслимо далек.
Он догорает, словно уголек.
Конец поэта горестен и жалок.
Но много лет, пока не вышел срок,
Его подруге клали на порог
Букеты им оплаченных фиалок.
Другая любовь Маяковского, Лилия Юрьевна Брик, сыграла в его судьбе достаточно сложную роль. Знаменитый любовный треугольник стал для поэта роковым. Именно Брики, особенно Осип Брик, который сотрудничал с «органами», посоветовали не давать визу Маяковскому, для того чтобы он снова мог поехать в Париж, поскольку опасались, что он женится на Татьяне Яковлевой и навсегда останется во Франции. Здесь вспоминается посвященная Брику эпиграмма, обычно приписываемая Есенину: «Вы думаете, кто такой Ося Брик? Исследователь русского языка? А на самом-то деле он шпик и следователь ВЧК!» К сожалению, по-видимому, так оно и было. В то же самое время именно Лилия Брик уже после гибели Маяковского обеспечила ему бессмертие. Ее письмо Сталину, на котором красным карандашом была начертана знаменитая резолюция вождя: «Товарищу Ежову» (Николай Иванович Ежов тогда еще не возглавлял карательные органы, а был руководителем орготдела ЦК ВКП(б). Далее идут строчки, которые люди моего поколения учили в школе: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей Советской эпохи…»
Эту женщину напрасно
Полюбил ты навсегда:
Эта женщина не праздник, —
Эта женщина – беда.
Черный смерч над черной глубью
Ходит, волны теребя,
Эта женщина не любит,
Но не выпустит тебя.
Не ищи себе печали,
Попадая к ней в гарем,
Ей бессонными ночами
Не придумывай поэм.
Позабудь про эти губы,
Славной жизни не губя.
Эта женщина не любит,
Но не выпустит тебя.
Что ни дашь, ей будет мало,
Не умерить эту прыть.
Будешь вечно с кем попало
Эту женщину делить.
Над тобой смеются люди,
Сплетни громкие трубя.
Эта женщина не любит,
Но не выпустит тебя.
Солнце движется по кругу,
Листья падают в траву.
Ты искал себе подругу,
А нашел себе вдову.
Будут бить потомки в бубен,
О судьбе твоей скорбя.
Эта женщина не любит,
Но не выпустит тебя.
Кладбище Сен-Женевьев-де-Буа в окрестностях Парижа – удивительный уголок России. Здесь лежат русские, которые потеряли при жизни свою Родину и обрели ее только после смерти. Но обрели, будем надеяться, навсегда. Многие из тех, кого мы называли «Белой гвардией» и кто был воспет Мариной Цветаевой и другими замечательными поэтами и писателями, остались здесь. Любого пришедшего сюда потрясает порядок воинских захоронений. Славные офицеры Белой армии лежат по своим воинским подразделениям – отдельно Донская артиллерия, отдельно казачьи войска, отдельно кавалерийские части. До самой смерти они сохранили свою приверженность и любовь не только к России, но и к своим воинским традициям, в том числе и к тем учебным заведениям, где воспитывались. Кроме званий, генеральских, полковничьих и других, почти у каждого на могильной плите погон того кадетского корпуса, того юнкерского училища, которое они когда-то окончили, будучи молодыми.
Не просто в эпохе, что прежде была,
Теперь разобраться.
На кладбище Сен-Женевьев-де-Буа
Кадетское братство.
Лежат они молча в сырой темноте,
Но нету претензий.
Кадетский погон на могильной плите
И павловский вензель.
Нас школьные манят обратно года,
И некуда деться, —
Дорога из жизни везде и всегда
Идет через детство.
Лежат командиры походов былых,
Землею одеты,
И звания нету превыше для них,
Чем званье кадета.
Лежат генералы дивизий лихих,
Геройские деды,
И звания нету превыше для них,
Чем званье кадета.
Кричат, улетая на юг, журавли,
Усопших трвожа.
Кончаются деньги, – из этой земли
Их выпишут тоже.
Меняют окраску в соседних лесах
Земли обороты.
Смыкают привычно ряды в небесах
Кадетские роты.
Забудьте, кадеты, про пушечный дым,
Немного поспите.
Пускай вам приснится, мальчишкам седым,
Покинутый Питер.
Старинной усадьбы таинственный мир
С желтеющим садом.
И мамино платье, и папин мундир,
И Родина рядом.
Привлекает внимание и находящийся напротив мемориала кадетам надгробный камень канонической формы. На нем надпись: «Донские артиллеристы». В памятнике – квадратная ниша, закрытая стеклом и окантованная двойной медной рамкой. В нише – иконки и свеча.
Лежащий вдали от Империи
Под полуопавшим каштаном,
Поручик Донской артиллерии
Не станет уже капитаном.
Под теплым светящимся лучиком,
Расставшийся с миром подлунным,
Он будет навеки поручиком,
Веселым, восторженным, юным.
Мерцает осенняя лужица,
И нет сожаления снова,
Что он никогда не дослужится
До звания очередного.
Он вспомнит мосты с переправами,
И окна родимого дома,
Где пахло нагретыми травами
Над водами Тихого Дона.
Степными, дремучими, терпкими,
На фоне темнеющей сини.
А здесь православная церковь лишь
Напомнит о бывшей России.
И лет эмигрантских – как не было, —
Есть только храпящие кони,
И это далекое небо лишь,
Где звездочки, как на погоне.
Неподалеку от могил Белой гвардии лежат виднейшие представители русской литературы и искусства XX века, умершие в изгнании: Рудольф Нуриев, Александр Галич, мой ровесник Андрей Тарковский, который поразил весь мир своим искусством кино и, блеснув, ушел из жизни. Здесь лежат замечательные писатели и поэты: Бунин, Мережковский, Гиппиус и многие, многие другие. Вот оно, огромное русское поле на французской земле…
На кладбище Сен-Женевьев-де-Буа
Забвения не вырастает трава, —
Ее, разодет как любовник,
Стрижет регулярно садовник.
На кладбище Сен-Женевьев-де-Буа,
Где статуи стынут в песцовых боа,
Покой обрели эмигранты, —
Российской свободы гаранты.
На кладбище Сен-Женевьев-де-Буа
Земля от февральского снега бела,
И смотрят на черные кроны,
Забыв про коней, эскадроны.
Звенит у обители Сен-Женевьев
Скворцов прилетевших двусложный напев,
Связав ее пением птичьим
С Донским или Ново-Девичьим.
Опять в ожидании новой весны
Покойникам снятся московские сны,
Где вьюга кружится витая,
Литые кресты облетая.
Там близкие с детства родные места,
И купол сияет над храмом Христа,
Склоняя усопших к надежде,
Что все возвратится, как прежде.
На кладбище Сен-Женевьев-де-Буа,
Исчезнув с планеты как птица моа,
Лежит лебединая стая,
В парижскую землю врастая.
Меж мраморных ангелов и терпсихор
Поет им каноны невидимый хор,
И нету, понятно из пенья,
Свободы помимо успенья.
Кладбище Сен-Женевьев-де-Буа неразрывно связано не только с русской литературой, кино, балетом, но еще и с русской авторской песней. Всякий раз, попадая на это кладбище, я кладу цветы на могилу Александра Аркадьевича Галича – человека сложной судьбы, обозначившего собой целую эпоху, которую в свое время называли «Эпохой магнитофониздата». Преуспевающий писатель, благополучный драматург, пьесы которого ставили по всему Советскому Союзу, он, на вершине своего благополучия, вдруг взял и ушел в диссиденты. Начал писать жесткие, резкие обличительные песни, после которых потерял все, что имел, был выдворен за границу и погиб при странных обстоятельствах. Его смерть до сих пор представляется загадочной. Песни Александра Галича, так же как и его и знаменитая поэма «Кадиш», посвященная Янушу Корчаку, навсегда остались в золотом фонде русской литературы и стали своеобразным памятником той несчастной эпохе, которую мы теперь называем «Эпохой застоя».
Снова слово старинное «давеча»
Мне на память приходит непрошено.
Говорят: «Возвращение Галича»,
Будто можно вернуться из прошлого.
Эти песни, когда-то запретные, —
Ни анафемы нынче, ни сбыта им,
В те поры политически вредные,
А теперь невозвратно забытые!
Рассчитали неплохо опричники,
Убежденные ленинцы-сталинцы:
Кто оторван от дома привычного,
Навсегда без него и останется.
Слышен звон опустевшего стремени
Над сегодняшним полным изданием.
Кто отторгнут от места и времени,
Тот обратно придет с опозданием.
Над крестами кружение галочье.
Я смотрю в магазине «Мелодия»
На портреты печальные Галича,
На лихие портреты Володины.
Там пылится, не зная вращения,
Их пластинок безмолвная груда…
Никому не дано возвращения,
Никому, никуда, ниоткуда.
Удивительное дело: те эмигранты, которые лежат на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, весь остаток своей жизни мечтали вернуться на Родину, а те мальчики, которыми они когда-то были, которые умирали на фронтах и Первой мировой, и Гражданской войны, мечтали попасть в тихий и спокойный Париж, который исторически был для русского человека местом отдыха и развлечений.
С Парижем всегда тяжело расставаться. Особенно осенью, когда осень – это не только время года, но и время жизни. Когда, оборачиваясь назад, понимаешь, что счастливое время, твоя весна, твое лето, во многом уже позади. И все-таки, несмотря ни на что, хочется надеяться, что с Парижем тебе еще суждено встретиться в будущем…
Преодолевая Америку с востока на крайний запад,
От восхода к закату перелистывая города,
Между двух океанов, чей йодистый резкий запах,
Раз вдохнув, не забудешь, видимо, никогда,
Между длинными плоскими отмелями Ньюпорта
И лесистым Сиэтлом, где вечно идут дожди,
Открываешь жизнь совершенно иного сорта,
Не сравнимую с той, что истрачена позади.
Здесь другой Орлеан, не такие Москва и Питер,
Стоязыких племен неожиданное родство,
И второе пришествие в кратере Солт-Лейк-Сити
Возвращает надежду на старое божество.
От холодных озер до горячих степей Техаса,
Облаченная в шорты и прочую лабуду,
Все куда-то торопится эта веселая раса,
Несъедобную пищу дожевывая на ходу.
С изначальных времен здесь иные кипели страсти,
У реки Сакраменто или реки Юкон.
Здесь веками не ведали тоталитарной власти,
Над собой признавая деньги или закон.
Здесь Эйнштейн в Вашингтоне у края безлюдного мола,
Земляка опознавший, тебя привечает кивком,
И себя, даже если годами пока ты молод,
Возвратившись в Россию, чувствуешь стариком.
И обратно потянешься с чувством внезапной утраты
В те края, где впервые пробил тебя сладостный шок,
И шумит человечество новой эпохи, упрятав
Все созвездия мира в один полосатый мешок.
В нетопленой комнате девятого класса нашей мужской школы, в полуголодном 48-м году, учитель географии, повесив на доску карту мира – два огромных по-осеннему ярких желто-сине-зеленых полушария, и медленно обводя их указкой, говорил: «Есть только одна страна на свете, природа которой по своему богатству и разнообразию сопоставима с природой нашей страны, это Соединенные Штаты Америки, которая, так же как и СССР, простирается от Атлантического океана до Тихого. Где еще есть такие просторы, необозримые степи, могучие горные хребты, полноводные и быстрые реки? И если характер народа, а это так, зависит от окружающей природы, то именно эти две великие нации должны быть наиболее близки». Неожиданно для себя я вспомнил эти слова, довольно смелые для конца 40-х, с их разгулом сталинского антиамериканизма, когда летел из Нью-Йорка в Сан-Диего и, как школьник неотрывно прильнув к окошку, с удивлением первооткрывателя наблюдал за сменой величественных ландшафтов, неторопливо проплывавших под крылом «Боинга».
Однажды утром рано пойду я на Восток,
Покуда не приду на край Земли,
Где сразу волны океана заплещутся у ног
И палубы подставят корабли.
А если я отправлюсь дорогой на закат
По горным перевалам и лесам,
В зеленой солнечной дубраве меня обнимет брат,
О чем еще пока не знает сам.
В поводыри возьму я Полярную звезду,
Чтобы дойти до северных озер,
И там подругу дорогую в дороге я найду,
Что вышьет на рубашке мне узор.
А если за удачей отправлюсь я на Юг,
Сплавляясь по теченью шумных рек,
То там среди степи горячей подаст мне руку друг,
С которым не расстанусь я вовек.
Бери, дружок, на плечи дорожную суму,
Шагай и на окрестный мир глазей.
А если будешь бесконечно сидеть в своем дому,
Не будет ни подруги, ни друзей.
Впервые я попал в США в феврале 93-го, прилетев в Вашингтон, где мой многолетний приятель Володя Лукин возглавлял тогда посольство России. В том году один из энтузиастов авторской песни в Бостоне предложил мне приехать с гастролями в США, и я с радостью ухватился за это приглашение, поскольку в Америке до этого практически не был. Начал я, естественно, с Вашингтона, куда меня пригласил Лукин. В аппарате посольства в ту пору было немало хороших людей – Владимир Аверчев, Русина Волкова, Лев Мухин. В тот раз я довольно долго, около двух недель, прожил в Вашингтоне на территории русского посольства, прогуливался по вашингтонскому молу, посещая многочисленные музеи, мавзолей Линкольна и другие достопримечательности. Большое впечатление в тот раз произвели на меня встречи со старыми эмигрантами в доме вдовы Романа Якобсона, где было организовано мое выступление. Помню худого и ветхого старика, который представился мне как «Атаман станицы Вашингтонская». Там же мне довелось встретиться с Галиной Старовойтовой, читавшей лекции в университете, незадолго до ее трагической гибели.
С Владимиром Петровичем Лукиным я познакомился в конце 60-х годов в доме Давида Самойлова в Опалихе. Биография его весьма неординарна. Закончил он истфак знаменитого Московского государственного педагогического института им. Ленина, бывшего в то время чуть ли не главной колыбелью бардов и поэтов-шестидесятников, начиная с Юрия Визбора и Ады Якушевой. Учился он на одном курсе с Юлием Кимом, Юрием Ряшенцевым, Юрием Ковалем, Вадимом Делоне, будущим букеровским лауреатом Марком Харитоновым и многими другими известнейшими бардами и литераторами. Тогда же он женился на своей сокурснице Ларисе, одной из первых красавиц института. За ней ухаживала целая толпа поклонников, однако Володя обошел всех. В связи с этим вспоминается забавная история. Благосклонности Ларисы упорно добивался уже известный в те поры бард и спортсмен, однокурсник Визбора Борис Вахнюк, однако, как говорится, «не прошел». Много лет спустя старший сын Володи и Ларисы Саша, оказавшись вместе с родителями на гала-концерте бардовской песни и послушав выступление Бориса Вахнюка, подошел в перерыве к отцу и, картинно пожав ему руку, громко заявил: «Спасибо, папа, что ты женился на маме, а не дядя Вахнюк».
Дух вольнолюбия, витавший в МГПИ, и недолгая оттепель 60-х овладели душой Володи. На гребне наивной романтической веры в «комиссаров в пыльных шлемах» он вступил в партию. Да и как ему было в них не поверить, когда дома у него с ранних детских лет хранилась бережно фотография его матери в том самом «пыльном шлеме», суконной «буденовке» с черной пятиконечной звездой, в длинной кавалерийской шинели, туго перепоясанной ремнями, и с биноклем на груди? Мать Володи с весьма неудобным для него в последующие годы пятым пунктом анкеты в действительности была военкомом в начале 20-х, за что и была впоследствии репрессирована.
Одаренный политолог и историк, возмечтав о политической карьере, Володя в середине 60-х вместе с Юрием Карякиным, замечательным философом Мирабом Мамардашвили и другими активными представителями нового политического мышления, поверивших в «социализм с человеческим лицом», оказался в Праге в редакции журнала «Проблемы мира и социализма». Ввод в августе 68-го года в Чехословакию советских танков, раздавивших «пражскую весну», оказался для него полной неожиданностью. Увидев, как на улице советские солдаты грабят горожан, отбирая у них часы и деньги, он, размахивая партийным билетом, пытался их остановить. За это он в двадцать четыре часа был выдворен обратно в СССР, а с партийным билетом чуть не расстался.
Когда я с ним познакомился, он уже работал в Институте США и Канады, возглавляемом тогда академиком Георгием Арбатовым и служившим в те годы своего рода отстойником для опальных политических деятелей. Володя, однако, не унывал. Со свойственной ему энергией он защитил докторскую диссертацию и стал руководителем сектора стран Тихоокеанского региона.
В начале 80-х он организовал в Находке интереснейшую международную конференцию о проблемах стран Тихоокеанского региона, на которую пригласил и меня в качестве гостя. Кстати, именно там мне довелось познакомиться с приглашенным на эту же конференцию Туром Хейердалом, бывшим тогда в зените своей славы после знаменитого тихоокеанского плавания на «Кон-Тики». Несколько дней, пока Володя был занят делами конференции, которую он возглавлял, мы с Хейердалом провели на борту маленькой парусной яхты вместе с ее владельцем, президентом Дальневосточного отделения Академии Наук, известным геологом-«золотишником» Николаем Васильевичем Шило. Призванный развлекать знаменитого гостя, Шило все время заставлял меня переводить ему на английский нехитрые соленые анекдоты, а я получил возможность обсудить со знаменитым скандинавом реальность платоновской легенды об Атлантиде, которую Тур Хейердал поддерживал. Он считал, в частности, что белые африканцы – берберы, живущие в Западной Африке, возможно, являются потомками атлантов.
Большую часть времени, около недели, участники конференции прожили в Находке в гостинице «Интурист», опекала нас большая группа весьма миловидных и контактных переводчиц. Заметив, что к одной из них я начал проявлять некоторые знаки внимания, Володя сказал мне: «Дело твое, конечно, но только имей в виду, что она – капитан КГБ». И, увидев мою вытянутую физиономию, добавил, засмеявшись: «Впрочем, можешь особо не опасаться, – они ведь тоже живые люди. Не будет же она на себя доносить».
В начале 70-х, когда я только что переехал в Москву, мы с моей женой Анной жили в коммуналке на улице Вахтангова, неподалеку от Института США и Канады. Володя довольно часто появлялся в нашей тесной, заставленной вещами и книгами комнатушке. Как правило, наряду с традиционной пол-литрой он притаскивал с собой свой огромный старый и потертый портфель, до отказа набитый самыми разными книгами, в том числе нередко самиздатом и тамиздатом. Иногда мы отправлялись с Володей посидеть в ЦДЛ или особо близкий его сердцу Дом журналистов на Суворовском (ныне – Никитском) бульваре, где тогда подавали пиво с раками (по тем временам – большая редкость). Случалось, что, увлеченный беседой и выпивкой, близорукий и рассеянный Володя забывал свой гигантский портфель со всем его содержимым под ресторанным столиком или в такси, но как-то всегда обходилось. Возможно, именно эти случаи в числе прочих послужили поводом для появления знаменитых песенных строчек Юлия Кима:
Ходили мы с таким преступным видом,
Хоть сразу нас в Лефортово вези,
К тому ж все время с портфелем набитым,
Который дважды забывали мы в такси.
С середины 70-х мы вместе с семейством Лукиных каждое лето стали регулярно наезжать в Пярну, куда к тому времени переселился Давид Самойлов, бывший духовным центром нашей в те поры «дезицентрической системы». Туда же приезжали Юлий Ким с женой Ирой и дочерью Тусей, Егор Мирза с женой Наташей и дочерьми и многие другие приятели, в том числе композитор Давид Кривицкий, чтец и актер Рафаэль Клейнер и прочие. Помню, как шумно отмечался всякий раз в Пярну день рождения Лукина, приходившийся на конец июля. Кажется, именно в это время Володя начал писать свою аналитическую прозу, которую зачитывал Давиду Самойлову. Самойлов прозу Володи одобрил и предложил дать ей название «Записки умного человека».
Эпоха горбачевской перестройки дала возможность Володе полностью реализоваться как политику. Он был избран народным депутатом, а позднее – депутатом Государственной думы, где долгие годы возглавлял парламентский комитет по иностранным делам, впоследствии стал одним из создателей партии «Яблоко» и вице-спикером.
В начале 90-х он на несколько лет был назначен послом России в США. Туда он пригласил с собой Владимира Аверчева, ставшего его надежным и бессменным помощником, известного ученого-физика Льва Мухина, занявшего должность атташе по науке, Русину Волкову, занимавшуюся культурными связями, и многих других друзей. На несколько лет ему удалось создать в посольстве, где традиционно с советских времен господствовали всеобщее подсиживание и стукачество, дружный коллектив, способный успешно работать в обстановке взаимного доверия. Надо сказать, что сам Володя, несмотря на свой высокий пост, расценивал его как политическую ссылку, на что неоднократно сетовал мне за рюмкой, и активно рвался обратно в Москву.
Свою деятельность на посту российского посла он начал с того, что пригласил на официальный обед еще опального тогда Александра Солженицына и предложил Василию Аксенову вернуть ему русское гражданство. Когда Аксенов спросил: «Зачем, у меня уже есть американский паспорт?» – Лукин пожал плечами: «Что, у вас в пиджаке нет второго кармана?» Впрочем, независимости ему было не занимать. Помню, когда я впервые прилетел в Вашингтон в марте 93-го года, Володя Аверчев встретил меня в аэропорту и сразу же повез на встречу Лукина с соотечественниками и прессой. Отвечая на вопросы, Лукин довольно резко высказался в адрес Руслана Хасбулатова, бывшего тогда спикером Верховного Совета, и тут же последовал едкий вопрос какого-то репортера: «Господин посол, вы не боитесь так резко критиковать ваше непосредственное начальство?» – Володя молча улыбнулся и развел руками. Кстати, упомянутый выше Володя Аверчев, тоже Владимир Петрович, долгие годы работавший вместе с Лукиным, был и остался его близким другом и помощником и в Думе, депутатом которой он был также избран, и в партии «Яблоко». На какой-то очередной день рождения Лукина я даже посвятил им обоим шуточную песенку:
Владимир Петрович Аверчев —
Готовый сюжет для кина,
Но часто бывает доверчив,
В отличие от Лукина.
Второй же Владимир Петрович,
Владимир Петрович Лукин,
По виду гораздо суровей,
Чем нужно бывает для кин.
Не машут они кулачками
На сборищах думских дьячков.
Один постоянно с очками,
Другой завсегда без очков.
Но каждый Владимир Петрович
Готов, несмотря на чины,
И силы отдать, и здоровье
На благо родимой страны.
Владимир Петрович Аверчев,
Владимир Петрович Лукин,
Мы скажем им: «А ре видерчи»,
Красивым и умным таким.
Я видел их трезвых и пьяных
И всех агитировать рад
За партию яблок румяных,
В которой они состоят.
Что касается «партии яблок румяных», то мои симпатии к ней объясняются скорее именно дружбой с Лукиным, а не политическими пристрастиями, поскольку всю жизнь я старался держаться подальше от любых политических партий, начав еще с КПСС. Помню, несколько лет назад, когда существовала еще партия «Демократический выбор России», боровшаяся в те поры на очередных выборах за места в парламенте с другими партиями, один из ее лидеров спросил меня, не буду ли я возражать, если песню «Атланты» сделают гимном их партии. Я очень попросил этого не делать. «Пожалуйста, пойте ее просто так, а вот гимном делать не надо. Ну, а если вам уж так нужен гимн перед выборами, то возьмите лучше песню Булата Окуджавы про Моцарта». «А при чем тут Моцарт?» – удивился мой собеседник. «Ну, как же, там ведь есть строчка: «Моцарт отечества не выбирает». Собеседник юмора не оценил и почему-то обиделся.
В целом же надо сказать, что дружеские привязанности играют, видимо, не последнюю роль в человеческих поступках. Мой безвременно ушедший из жизни друг, замечательный историк и пушкинист Натан Эйдельман, когда-то обратил мое внимание на неправильную общепринятую трактовку диалога Пушкина с Николаем Первым после того, как новый император вызвал Пушкина в Москву и в разговоре спросил его: «Где бы ты был, ежели оказался бы четырнадцатого декабря в Петербурге?» «Конечно, на Сенатской площади, Ваше Величество», – ответил Пушкин. Ответ этот, казалось бы, предельно дерзкий и смелый. Однако дальше Пушкин добавляет явно поясняющую это извинительную фразу: «Там ведь были мои друзья». То есть не по политическим убеждениям, а из-за невозможности не поддержать своих друзей в трудную минуту. И царь понял этот ответ правильно.
Резиденция русского посла и офис посольства находились на 32-й улице неподалеку от Белого дома, в старинном особняке, построенном еще в 1899 году при Николае II и в полной мере сохранившем роскошный интерьер российского ампира. Жилые апартаменты посла и его жены располагались на третьем этаже над залами для официальных приемов и мероприятий. Очутившись в этой дворцовой музейной обстановке, я поневоле разинул рот, – какой разительный контраст с тесной московской квартиркой Лукиных с вечно наглухо закрытыми окнами, выходящими на пыльный и шумный Ленинский проспект, где долгие годы ютились они впятером, с двумя детьми, и где продолжают жить сейчас, ничего себе не стяжав! Стены спальни, столовой и гостиных, обставленные дорогой старинной мебелью, были увешаны картинами Саврасова, Репина, Нестерова и других известнейших русских художников. Лариса жаловалась, что спать под ними неуютно. Завтрак, обед и ужин сервировались здесь же. Немногословный и прекрасно вышколенный не официант даже, а явно мажордом с любезной улыбкой наполнял рюмки и бокалы самыми изысканными, на мой взгляд, напитками. «Вот это профессионал!», – восхитился я. «Еще бы, – шепнула Лариса, – полковник КГБ». На дворе, однако, стоял уже второй год после неудачного путча ГКЧП, и протокольные порядки понемногу менялись. Так, когда Лукин знакомил меня с ведущими сотрудниками посольства, моложавый, несмотря на седину, и подтянутый мужчина в безукоризненном костюме, протянув мне руку, представился: «Резидент русской разведки в США генерал Петров». Увидев мое явное замешательство, он улыбнулся: «Не удивляйтесь. Сейчас другие правила игры. Мы вот с моими американскими коллегами иногда даже вместе в театр ходим».
Само русское посольство, строительство которого было начато в брежневские годы и с трудом завершалось, располагалось довольно далеко от резиденции, за Джорджтауном, и представляло собой большой комплекс современных зданий, надежно, как крепость, защищенный высокой глухой стеной, напоминавшей Берлинскую. Все сотрудники посольства жили там. Там же, в гостинице, разместили и меня. Выступления мои в Штатах должны были начаться примерно через неделю, и у меня было несколько свободных дней, чтобы побродить по Вашингтону. Начал я, естественно, со знаменитого Мола, центра города, где располагаются главные мемориальные комплексы, гробницы Вашингтона, Джефферсона, Линкольна и основные музеи. В последующие годы, нередко приезжая в Штаты, я регулярно бывал здесь в самые разные времена года и до сих пор не перестаю удивляться своеобразной красоте и значительности этой огромной прямоугольной площади-парка, начинающейся около Белого дома и завершающейся величественным куполом Капитолия. Здесь, на сравнительно небольшом пространстве, нашла свое отражение вся не слишком длинная, но весьма насыщенная событиями история первой в мире страны, никогда не знавшей авторитарного правления, с ее взлетами и падениями, кровопролитной и драматической гражданской войной между Севером и Югом, единственной после борьбы за независимость войной на своей территории, и другими войнами, которые вели США на других континентах.
Мне почему-то особенно запомнился памятник ветеранам Корейской войны 1950–1953 годов. Фигуры солдат в касках и плащ-палатках, сделанные из серого бетона, стоят прямо на травянистой земле. В каждой из них – усталость и обреченность, рота явно отступает. Последний раз я стоял перед ним и внимательно его разглядывал поздней холодной осенью 2002 года, уже после трагических событий 11 сентября. На ненастном Молу было безлюдно. Все проезды к Белому дому были тщательно перегорожены огромными бетонными плитами, сразу же напомнившими мне противотанковые надолбы в осажденном Ленинграде в 41-м году.
Поредевшая рота бредет, отступая устало.
Не смыкают солдаты москитами выжженных век.
Их от роты вчерашней не более взвода осталось.
Им идти далеко, – через день, через год, через век.
Этот памятник странный с фигурами серой окраски,
Отрешенные лица измученных боем солдат!
Плащ-палатки хребты им сгибают и тяжкие каски.
Подгоняя отставших, командир обернулся назад.
Догорает ракета, над полем маисовым рея.
Вертолеты ревут, разрывая окрестную мглу.
Отступленье, что начато в топких болотах Кореи,
Завершается здесь – на пустом вашингтонском молу.
По Америке катится рокот военного грома.
Самолет небоскребы таранит на полном ходу,
И бетонные плиты чернеют у Белого дома,
Как в начале Тверской в сорок первом морозном году.
Снова сходятся вместе концы и начала историй,
В обороне упорной пробита кровавая брешь.
Атакует противник. У нас за спиной Капитолий.
И у Белого дома проходит последний рубеж.
Неподалеку от этого памятника располагается мемориальный комплекс, связанный с другой несчастной войной – вьетнамской. На невысоких гранитных стенах выбиты имена погибших. Под стенами много цветов. В 2009 году, когда я в очередной раз попал на Мол, там проходили сразу две демонстрации. Одна из них была против войны в Ираке, а другая – в поддержку завершения операции американских войск в Ираке. Так что мы сразу оказались в центре современных событий.
Что касается мемориалов великим президентам, то общий их стиль близок к ампиру. Особенно это заметно в знаменитом памятнике Аврааму Линкольну, внушительные размеры и облик которого невольно вызывают в памяти огромные статуи вождей сталинских времен. Из всех многочисленных памятников на Молу мне более других понравился не слишком заметный памятник Альберту Эйнштейну, чрезвычайно живой на фоне прочих величественных и холодных изваяний. Пожилой усталый человек полусидит, полустоит, разведя руки, с растерянной улыбкой, как бы сам пораженный неожиданным собственным открытием. На память мне снова приходят слова, сказанные когда-то величайшим физиком теперь уже прошлого века, которые немало лет поддерживали и обнадеживали меня: «Есть сто физиков, которые хорошо знают физику и понимают, что эффекта быть не может. Но есть сто первый, который плохо ее знает. Он ставит безграмотный эксперимент и получает эффект. Так совершаются великие открытия».
Огромное впечатление производят музеи, расположенные на Молу, а их тут великое множество, в том числе довольно большой музей Холокоста. Вход в музеи несколько дней в неделю бесплатный. Наряду с прекрасными музеями классического и современного искусства, на меня сильное впечатление произвели музей космоса и аэронавтики и особенно музей истории мира с его движущимися панорамами и макетами динозавров, птеродактилей и других первобытных зверей.
Вашингтон, стоящий на границе штатов Виргиния и Мэриленд, состоит, по сути, из нескольких уютных и красивых городков – Александрия, Джорджтаун и других, расположенных на берегах бурной и порожистой реки Потомак. Летом здесь бывает невыносимо жарко из-за высокой влажности. Самое хорошее время – апрель, когда зацветает японская вишня – сакура. Целая роща этих деревьев была подарена Вашингтону в начале прошлого века японским императором, и они прекрасно привились на берегах Потомака. До Хиросимы тогда было еще далеко. Теперь праздник весеннего цветения вишни – «Шерри-блоссом» – один из самых торжественных и ярких праздников американской столицы. Он сопровождается театрализованными шествиями, фейерверками и всеобщими гуляниями.
Над водою деревья свой пышный
Подвенечный надели наряд.
В Вашингтоне цветение вишни,
«Шерри-блоссом», как здесь говорят.
Этот праздник недолгий весенний,
Где невестами ветки парят,
Городское рождает веселье
И торжественный шумный парад.
Лепесток оторвавшийся, тонок,
Начинает недолгий полет
Над бурливой рекою Потомак,
Где вода у порогов поет.
Вашингтонское влажное лето
Принесет изнурительный зной.
Оттого ль, что своих у нас нету,
Так приятен нам праздник чужой?
Я не третий и все-таки лишний
В этом розовом теплом снегу.
Отцветает японская вишня
На чужом для нее берегу.
В Вашингтоне, а потом и в других городах я начал встречать давних своих знакомых и друзей, уехавших в США в эмиграцию. На первое же мое выступление в посольство России пришел Василий Аксенов, в доме которого мне потом довелось неоднократно бывать. Он тогда преподавал в университете русскую литературу. Как раз в его доме я обратил внимание на то, что он работает на компьютере, тогда еще казавшемся предметом роскоши. Аксенов напомнил мне, что когда-то, в конце 40-х годов, мы с ним, оказывается, вместе занимались в Ленинградском дворце пионеров в студии у Глеба Сергеевича Семенова.
На радиостанции «Голос Америки» я с радостью встретился с замечательным музыковедом и журналистом Владимиром Ароновичем Фрумкиным, уже упоминавшимся в этой книге, который покинул Советский Союз более тридцати лет назад. Володя тут же организовал мне выступление на «Голосе Америки», подключив в прямой эфир поэта Льва Лосева, работавшего в университете в Дартмуте и знакомого мне еще по Питеру. В последующие годы я много раз встречался с Володей Фрумкиным и его женой Лидой, приезжал на его семидесятилетие, по несколько дней жил в его гостеприимном доме и всякий раз не переставал удивляться широте его интересов, обнимающих, кажется, все – от музыки до политики, одаренности и неистощимой, несмотря на возраст, энергии. Талантливый музыковед и радиожурналист, один из ветеранов «Голоса Америки», один из крупнейших специалистов по авторской песне 60-х годов, ставшей теперь предметом научного изучения, автор нескольких книг о Булате Окуджаве, он и сейчас полон творческих планов и продолжает активно работать и писать. Я уже упоминал его нашумевшую статью «Общность песенных социализмов», посвященную полной идентичности фашистских и коммунистических маршей 30-х годов. Наташа Касперович сняла для немецкого и французского телевидения фильм по его статье, который производит весьма сильное впечатление. Одно дело статья, а вот когда видишь в кадре старой кинохроники, как фашистские солдаты, раздетые по пояс, перекидывают какие-то доски на аэродроме и дружным хором поют: «Und hoer, und hoer, und hoer» («Все выше, и выше, и выше»), песню, которую мы не менее дружно и радостно пели в пионерах, это вызывает буквально шок. Боюсь, что и при нынешней демократии у нас в России этот фильм вряд ли покажут. После событий 11 сентября Володя, как и многие другие жители США, вывесил над своим домом американский флаг, и я с полным уважением и даже некоторой завистью воспринял такое несколько по-детски наивное проявление патриотизма этого умного и уже немолодого человека. В апреле 2010 года, когда я жил у него, мы говорили о том, что вот хорошо бы написать вдвоем книжку об авторской песне в России. Летом того же года они с Лидой впервые за много лет приезжали в Москву и Питер, но нам, к великому сожалению, пересечься не удалось. Остается надеяться на будущее. Как говорится: «Какие наши годы!»
В Вашингтоне и в 93-м году, и в другие годы у меня было довольно много литературных выступлений, из которых более других запомнился вечер в ноябре 1993 года в общественной организации соотечественников, состоявшей в основном из российских эмигрантов первого поколения и носившей почему-то название «Литфонд». Выступали мы вместе с женой Анной перед весьма пожилой публикой, много чего повидавшей на своем веку и на первый взгляд настроенной весьма скептически. Однако вечер этот, организованный Василием Аксеновым, бывшим, как помню, вице-президентом Литфонда (не он ли и придумал это название в пику московскому «Литфонду», из которого его в свое время исключили после скандала с «Метрополем»?), прошел неожиданно тепло. После вечера среди прочих к нам подошел высокий весьма ветхий старец в синих штанах с широкими красными лампасами и представился как «Главный атаман станицы Вашингтонская». После вечера было устроено «пати» в доме вдовы знаменитого в прошлом лингвиста Романа Якобсона, упомянутого Маяковским в его стихотворении «Товарищу Нетте – пароходу и человеку». Собралось много народу, в том числе Анатолий Найман, бывший в ту пору в Вашингтоне, и другие литераторы. Довольно много было выпито. Приехала на «пати» и Галина Васильевна Старовойтова, читавшая тогда лекции в каком-то университете в Вашингтоне. Это было время, когда многие наши демократические лидеры – Виталий Коротич, Галина Старовойтова и другие – отправились на Запад с лекциями и беседами о ситуации в России, которая после расстрела танками Белого дома в октябре 93-го года оставалась весьма напряженной. Галине Васильевне не понравилась тональность стихов, связанных с этими событиями, которые я прочитал на вечере, о чем она мне и заявила. «А вы, Галина Васильевна, теперь здесь, в Америке, российскую демократию защищаете?» – неожиданно для себя резко спросил я, обиженный ее критикой. Чувство горького сожаления и стыда за эти слова охватывает меня всякий раз, когда я вспоминаю об этом после ее злодейского убийства в Петербурге.
В том далеком теперь 93-м году, согласно плану моего незадачливого менеджера, я летал по тем городам США, где концерты, как правило небольшие, организовывали для русскоязычной публики еврейские культурные центры. Кстати, в первый же прилет в Штаты я обратил внимание, что в этой традиционно эмигрантской стране почти все национальные группы образуют свои общественные и культурные центры. Не говоря уже о китайцах и латиноамериканцах или неграх, которые селятся своими анклавами, существуют устойчивые «комьюнити» у итальянцев, немцев, французов, греков. Совершенно иначе ведут себя русские эмигранты. Они, как правило, стараются оторваться от русскоязычной среды, поскорее войти в англоговорящую, считая это главным залогом делового и личного успеха. За редким исключением, как это было, например, в Вашингтоне, русских клубов и «комьюнити» на огромной территории США практически нет. Поэтому роль хранителей и пропагандистов русской культуры берут здесь на себя все те же многострадальные российские евреи. Именно они принимают у себя в своих небогатых «Juish Comunity Center» (по русски «Джуйка») российских артистов, писателей, поэтов и бардов, нередко используя для этого синагоги. Помнится, в свой первый приезд мне довелось выступать не менее десяти раз в синагогах разных городов, а один раз в Сан-Диего, в масонской ложе. Так что я теперь с полным основанием могу считать себя жидомасоном.
В последние годы это положение, во всяком случае для бардов, существенно изменилось. Почти во всех крупных городах США – от Атлантики до Тихого океана – с русскоязычным населением появилась могучая и разветвленная сеть клубов самодеятельной песни, которые взяли на себя организацию концертов и фестивалей и начали активно воевать с игнорирующими их менеджерами.
С ростом новой волны русской эмиграции, состоящей в основном из активной работающей молодежи, традиционно увлекающейся авторской песней, начали регулярно организовываться фестивали русской авторской песни в Филадельфии, где этим активно занимался Юрий Книжник, в Калифорнии – при активном участии Бориса Гольдштейна в Лос-Анджелесе и Леонида Духовного в Сан-Франциско и в других городах США.
Тогда же, в 1993 году, с целью экономии расходов на перелеты, мне был куплен так называемый «стендбай» авиакомпании «Дельта». Всего за пятьсот долларов он давал возможность целый месяц летать на самолетах этой авиакомпании по всем направлениям внутри США при наличии свободных мест. Как правило, такие места всегда бывали, однако в конце недели или в дни праздников их нередко не оказывалось, так что приходилось сиживать в аэропортах, и даже отменять концерты.
Плохо владея английским языком, я не сразу научился ориентироваться в сложной и нередко запутанной географии огромных американских аэропортов, где от одного терминала до другого надо было добираться на автобусах или на специальном поезде. Это оказалось особенно актуально, поскольку самолеты фирмы «Дельта» летали на большие расстояния с частыми пересадками в портах, и надо было в считаные минуты переместиться на нужный следующий рейс, чтобы не опоздать на него.
Часто неприятные сюрпризы подбрасывала капризная и крайне неустойчивая американская погода, тем более что март в 93-м году на Восточном побережье оказался аномально ветреным и снежным. Сидя по несколько дней в закрытых из-за непогоды аэропортах или откапывая вместе с хозяином его дом в Нью-Джерси, засыпанный по стреху крыши снегом во время очередной «метели века», я в полной мере смог оценить американскую шутку: «Если вам не нравится американская погода, не огорчайтесь – она скоро изменится».
Иногда подводило и плохое знание географии Соединенных Штатов. Помню, как в первый свой вояж я попал наконец в Бостон к своим старым друзьям и коллегам по Институту Океанологии Ире и Сергею Кашиным, много лет назад прочно обосновавшимся здесь. Расслабившись на несколько дней от их радушного гостеприимства и дружеского общения их веселой русскоязычной профессорской компании, я с большим неудовольствием собрался лететь дальше в город Коламбус, где планировался очередной концерт. Сергей Кашин любезно сопроводил меня в аэропорт и объяснил, что у меня пересадка в Цинциннати, но багаж можно зарегистрировать прямо до Коламбуса, чтобы не таскаться с ним в порту пересадки. Я облегченно вздохнул и, опрокинув с приятелем рюмку виски на посошок, облегченно уснул в кресле. В аэропорту в Цинциннати я, уже имея некоторый опыт, чтобы зря не искать на мониторах номер своего рейса и выход для посадки, протянул свой билет дежурному – огромного роста черному человеку в красном пиджаке, стоявшему у выхода с самолета. Он назвал мне номер выхода и предложил поторопиться. Я уже вошел в самолет, когда выяснилось, что летит он в Коламбус, но не в штат Охайо, куда мне нужно, а в штат Джорджия. Ценой огромных усилий, трудность которых усугублялась плохим знанием английского, мне удалось перегрузить свой чемодан на нужный рейс. Когда я сказал черному человеку в красном пиджаке: «Извините, я не знал, что в США два Коламбуса», – он, презрительно посмотрев на меня, сказал: «Три».
Все последущие приезды были связаны с жестким графиком концертов и встреч и проходили в ритме «Танца с саблями» из балета «Гаяне». «Ты Америки не увидишь, – напутствовал меня уже побывавший там Юлий Ким, – в каждом городе одно и то же: аэропорт, концерт, стакан водки, утренний подъем, аэропорт, и все сначала». Он оказался прав. Только в последние годы, когда мы снимали фильм об Америке, мне удалось избавиться от этого потогонного темпа.
Америка начинается не с Нью-Йорка, где возвышается Статуя Свободы, столь знакомая многим эмигрантам, а с Бостона. Начинается и в географическом отношении, потому что Бостон стоит на берегу Атлантического океана, и в историческом, ведь именно здесь в конце XVIII века со знаменитого Бостонского чаепития началась борьба за независимость Северо-Американских соединенных штатов. По своему облику Бостон самый европейский из городов США. Не случайно наши соотечественники, переехавшие в Америку, сравнивают его с Питером, тогда как Нью-Йорк, по их мнению, имеет много общего с Москвой.
Бостон является крупнейшим университетским центром. Здесь расположены Гарвард и другие университеты, занимающие первые места в мировых рейтингах высших учебных заведений. В Бостоне, пожалуй, самая большая в мире плотность студентов на душу населения. Общепризнанно, Бостон – самый интеллигентный город США и один из самых интеллигентных городов мира. Не случайно здесь среди эмигрантов из России преобладают питерцы и москвичи.
Мы узники географии. В талом
Снегу припортовым бредем кварталом,
Стараясь вырулить в Чайна-таун
К ресторанчикам с надписями «Си Фуд».
Европы сторожевым форпостом,
В чередовании улиц пестром,
Вокруг поворачивается Бостон,
Перемещаясь за футом фут.
Это еще не Америка. Старый
Свет здесь представлен пустою тарой
Из-под таможни, сырой отарой
Облаков, бегущих издалека
Над океана сияющей лентой,
Разобщившей некогда континенты,
Как утверждал это Вегенер некто,
Чье имя переживет века.
Переселенцы, оставим пренья, —
В мире всеобщего ускоренья,
Затуманенным ностальгией зреньем
Не то увидишь, на что глядел.
Если Европу с Америкой сдвинуть,
Соединив как две половины
Яблока, – в самую середину
Бостона угодит раздел.
Не потому ли в раздумьях над тостом,
Соусом поперхнувшись острым,
В контурах зданий Васильевский остров
Видишь за окнами вдруг,
В зале, где саксы, евреи, непальцы,
Вышитые на разных пяльцах,
Переплетаются, словно пальцы
Соединившихся рук?
Там – за знакомыми с детства домами,
Словно за сдвинутыми томами,
В сеющейся атлантической манне,
Твой обрывается след.
Так грозовое дыханье озона
Снова напомнить могло Робинзону
Остров его – каменистую зону,
Столько унесшую лет.
Слово «юнайтед» рюмахой уважив,
В небе с потеками дыма и сажи,
Разные мы созерцаем пейзажи
Из одного окна,
Объединенные общей тоскою,
Жизнью единою городскою,
И гробовой недалекой доскою,
Где будут разные письмена.
У Булата Окуджавы есть песенка, в которой ему снится сон, что его друзья выбились в начальство, и, как дальше поет Булат, наверно, мне когда-то станет легче жить. Не знаю, как насчет начальства, но я всегда испытываю чувство радости, когда вижу, как живут мои друзья, давно уехавшие из России, которые наконец-то могут получать за свой труд и за свой талант средства, достаточные для того, чтобы жить по-человечески. В Бостоне живут мои друзья, талантливейшие люди, Саша Райс и Леня Райс. Леня – инженер-изобретатель, которому удалось воплотить в жизнь свое изобретение, а Саша художник и скульптор-керамист. Их бостонский дом, напоминающий замок, всегда вызывает у меня чувство радости. Он был построен по проекту талантливого архитектора Елены Колмановской. Когда я бываю в Бостоне, то всегда останавливаюсь именно в этом доме. Кроме меня в нем жили замечательные люди – Вениамин Смехов, Михаил Козаков, Игорь Губерман.
Бостон не зря называют самым интеллигентным городом Америки, – когда говорят о поэзии и живописи или о других формах искусства в США, то всегда разговор начинается с Бостона. Здесь уже много лет живет замечательный поэт Эммануил Мандель, более известный под псевдонимом Коржавин, натерпевшийся от сталинского и постсталинского режима. Помню, как в конце 60-х годов замечательный поэт фронтового поколения Борис Слуцкий, который считал себя моим ментором и изрядно шпынял за мои скверные стишки, как-то мне жестко сказал: «Из песка свои стихи строишь, из мусора. Учись у Андрюши Вознесенского, как надо работать со словом. А не научишься работать, так Манделем и помрешь!» Наума Коржавина тогда почему-то обвиняли в примитивном стихосложении. Я, однако, всегда любил стихи Коржавина, которые поражали меня пронзительностью своих на первый взгляд простых строчек. Например: «Мужчины мучили детей» или его короткое стихотворение «Вспоминая Некрасова»:
Столетье промчалось, и снова,
Как в тот незапамятный год,
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Надеть подвенечный наряд,
Но кони все скачут и скачут,
А избы горят и горят.
Много лет Наум Коржавин живет в Бостоне. В последние годы у него начались серьезные проблемы со зрением. Всякий раз, бывая в Бостоне, я стараюсь с ним встретиться. Вот фрагмент нашей с ним беседы, записанной в 2010 году для документального сериала «Атланты держат небо»:
– Вы сейчас пишете стихи?
– Нет, только прозу. Стихи я уже давно не пишу. Стихи требуют колоссальной физической энергии. Стихи – это сгусток энергии. А если ее нет, то это трудно. Потом, вероятно, изменилось мое отношение к жизни.
– А проза о чем? Биографическая?
– Мемуары – биографическая проза, а остальное – это эссе: о литературе, истории, жизни. Меня раздражает, например, что все говорят, что большевизм прекратил свое существование. Большевизм прекратил свое существование в начале 30-х годов, в их середине – в крайнем случае. А потом была сталинщина. Большевизм ничуть не лучше, чем сталинщина, но это не одно и то же. Большевизм – преступление, но сталинщина – это не только преступление, это чистый бандитизм. Уголовные методы применял и Ленин, но у Сталина были уголовные цели. И это главное.
– Сталину инкриминируют убийство нескольких миллионов человек в лагерях, но почему-то обходят другую сторону вопроса. Ведь ту часть населения Советского Союза, которая не попала в лагеря, он превратил в доносчиков и охранников. Развратив этим абсолютно все общество.
– Я бы воздержался от такой категоричной формулировки, что Сталин всех превратил в доносчиков и охранников. Я знал многих людей, и в Москве, и в сибирской деревне, которые не были ни доносчиками, ни охранниками. Сталин подменил все ради собственной славы, а в итоге создал империю, которая стала разваливаться буквально на следующий день после его смерти. Сам большевизм был преступлением. Я вообще считаю, что идейность – грех. А мы воспринимали ее как единственную форму духовности. Это – соблазн, выражаясь церковным языком. Сталинщина была таким соблазном.
– Сейчас в России в большой моде разговоры и поиски национальной идеи. Что вы думаете о национальной идее как таковой и о национальной идее для России?
– Если национальная идея состоит в том, что наше государство самое главное и мы можем весь мир завоевать, то ничего хорошего в такой идее нет. Это не русская идея. Она чужда любому русскому человеку. У царской России была национальная идея, а большевики ее уничтожили. Я говорю о русской религиозной философии – Владимире Соловьеве, Николая Бердяеве и других.
– Каково ваше мнение о следующем поколении поэтов? Говорят, что сейчас кризис силлабо-тонической поэзии. Не знаю, как вы, но я, например, к постмодернизму отношусь с большим подозрением.
– Я очень давно начал войну с модернизмом. У меня когда-то даже статья в «Новом мире» вышла, которая называлась «В защиту банальных истин: Заметки о поэтической форме». Там был анализ стихотворения Вознесенского «Свадьба». Я и по сей день враг модернизма и постмодернизма. Сейчас в позии появилось новое поколение. Их соблазнил ваш очень талантливый земляк – ленинградец Иосиф Бродский, который, как я всегда говорил, стал жертвой собственной гениальности, тем, что гением он стал раньше, чем человеком. А так не бывает. У Бродского есть стихи, которые я очень высоко ценю, мне они нравятся. Я убежден, что он таких стихов мог бы написать большое количество. Но он уже был гением и верил в гениальность своей левой ноги.
Я всегда презирал тех людей, которые отправились в эмиграцию для того, чтобы состояться. Когда при Хрущеве посадили Синявского и Даниэля, я тоже к этому относился неоднозначно. Я их, конечно, защищал, ведь сажать за это нельзя, но я знал простое правило: для того, чтобы печатать стихи за границей, надо их строго законспирировать дома. А главный их читатель-то как раз жил в Советском Союзе. Когда человек приезжает для того, чтобы реализоваться за границей, возникает закономерный вопрос – перед кем? Почему он решил, что на Западе есть ценители его таланта более высокие, нежели дома?
Встречи с Наумом Коржавиным и другими русскими поэтами зарубежья еще раз напомнили мне, что главная проблема для поэтов здесь – отсутствие русскоязычной среды в полном объеме. Возможно, именно поэтому авторская песня пышным цветом расцветает на американской земле, как попытка сохранения языковой культуры и передачи детям этого наследия. Если говорить о поэтах, живущих на Американском континенте, то их немало, наряду с Бахытом Кенжеевым, Львом Лосевым и другими именами, которые стали достаточно известны и входят в первую десятку поэтов мира. Хотя я не люблю, в отличие от многих, расставлять поэтов по местам и давать им какие-то номера. Поэзия не спорт и не конкурс красоты. Вот Пушкин, например, всех современников затмил своим светилом, но он никогда бы не написал за Батюшкова: «О, память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной!»
Каждый настоящий поэт – единственный, за которого никто ничего не скажет. Одним из таких поэтов, по моему глубокому убеждению, является человек, для которого исторической родиной являлась украинская Винница, живущий теперь в Бостоне Леопольд Эпштейн, с которым я познакомился в доме Саши и Лени Райс. К сожалению, в России этого поэта знают мало.
Духовным, научным и историческим центром Бостона является Гарвардский университет (компьютер трудолюбиво исправляет первую букву с «Х» на «Г»), который был основан примерно за сто лет до начала Войны за независимость США. Гарвард является желанной научной школой не только для студентов. Даже для маститых профессоров считается большой честью сделать здесь сообщение, поработать с гарвардскими учеными над каким-нибудь совместным проектом. Не могу не похвастаться, что мне, простому смертному, довелось тоже причаститься этих научных тайн, поскольку мне повезло познакомиться с замечательным ученым Евгением Шахновичем, который на химическом факультете Гарварда возглавляет научное направление, связанное с изучением генома бактерий и простейших организмов. Несмотря на то что я геофизик, а он – биохимик, недавно мы начали довольно нестандартную работу по корреляции инверсий геомагнитного поля Земли и биологических катастроф на поверхности Земли, смены одних живых видов другими. В 2010 году мне довелось делать доклад об этом на факультетском семинаре, который вел Евгений Шахнович, и меня поразило, что абсолютное большинство присутствующих студентов и аспирантов составляли китайцы и индусы. «А вы знаете, что такое американский университет сегодня? – с улыбкой ответил на мой недоуменный вопрос Шахнович. – Это то место, где русские профессора еврейского происхождения обучают китайских студентов».
В Бостоне живет Дина Виньковецкая, жена моего давнего приятеля Якова Виньковецкого, с которым мы давным-давно вместе учились в Ленинградском Горном институте и вместе занимались в литобъединении у Глеба Семенова. Яша Виньковецкий, учившийся курса на три-четыре младше меня, был удивительно яркой личностью. Он писал стихи, прозу, рисовал картины, которые вызывали большой интерес у специалистов. Правда, на дворе стояли 60-е годы и его картины могли выставляться только неофициально.
Как-то очень быстро Виньковецкий попал под подозрение властей. В печально знаменитом доносе в связи с вечером в Ленинградском доме писателей в феврале 1968 года, который был написан группой антисемитов в КГБ, Ленинградский обком партии и в более высокие инстанции, наряду с Бродским, Довлатовым, Татьяной Галушко и мной фигурировал и Виньковецкий, картины которого экспонировались на этом вечере. Яша был одаренным геологом, быстро защитил кандидатскую диссертацию и написал книгу о внутреннем устройстве Земли. Переехав в США, он сразу получил хорошую работу в нефтяной компании в Хьюстоне. Жизнь его закончилась трагически. Яшу обвинили в растрате казенных денег, и, не сумев отстоять свое честное имя, он покончил с собой. Примерно через месяц или два выяснилось, что он ни в чем не виноват, но было уже поздно. Сейчас Яков Виньковецкий получил запоздалое признание как художник.
Говорят, что Нью-Йорк – это не Америка, как Москва – не Россия. Но Нью-Йорк, пожалуй, единственный город, попав в который понимаешь, что Москва – тихий провинциальный городок, где нет ни шума, ни уличного движения, ни такого многолюдства, как в Нью-Йорке. Люди, которые живут в Нью-Йорке, всегда его ругают, напоминая москвичей, которые тоже зачастую недовольны российской столицей. Однако вопрос о том, чтобы переехать в какой-то другой город, даже не поднимают. Бродский, например, поругивая Нью-Йорк, никуда уже отсюда уезжать не собирался. Всякий раз, попадая в этот огромный мегаполис, я ощущаю, что он является центром мировой цивилизации. Поэтому, вероятно, именно сюда и были направлены взоры исламских террористов, устроивших страшный теракт 11 сентября 2001 года.
Достаточно совсем недалеко отъехать от Нью-Йорка, посетив другие штаты, как ты соприкасаешься с иной Америкой: одноэтажной, просторной, степной, гористой. Я помню, когда я первый раз попал в Нью-Йорк и вечером вышел из метро на Тайм-сквер, то испугался ослепительного света реклам, шума вокруг и вернулся обратно в подземку. Это была первая реакция нормального человека, впервые попавшего в огромный шумный Нью-Йорк. «Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой» – помните эту старую песенку? Вот так и живут ньюйоркцы, в круглосуточном шуме и гаме. Видимо, не случайно Максим Горький назвал Нью-Йорк «городом желтого дьявола».
Со смотровой площадки Эмпайр-стейт-билдинга хорошо виден весь этот гигантский город. Владимир Маяковский, впервые попав сюда, был так потрясен Нью-Йорком, что даже перепутал названия двух больших рек, на которых он стоит. В своем знаменитом стихотворении «Бруклинский мост» он написал: «Отсюда безработные в Гудзон с моста кидались вниз головой». Однако Бруклинский мост нависает не над Гудзоном, а над Ист-Ривер. Безработным надо было бы перескочить через весь огромный Манхэттен с его небоскребами, чтобы попасть в Гудзон, или Хадсон, как называют его ньюйоркцы. Когда стоишь на краю Манхэттена, на набережной Ист-Ривер, и смотришь на отдыхающих стариков, играющих детей и яхты, медленно скользящие по зеркальной воде, на фоне солнечного заката, трудно себе представить, что недалеко отсюда, буквально метров через триста-четыреста, стояли печально известные башни-близнецы Ворлд-Трейд-Центра, разрушенные 11 сентября.
Я вспоминаю, что 11 сентября 2001 года с ансамблем «Песни нашего века» приземлился в Тель-Авиве. Мы приехали в Нитанию, чтобы выступить с концертом, и я обратил внимание, что обычно многолюдный город вымер, на улицах нет прохожих, все закрыто. Оказалось, что все сидели в кафе и смотрели телевизор. Взглянув на экран над головами сидящих, я увидел, что они смотрят какой-то фильм ужасов: самолет врезается в небоскреб. «До чего здорово снято!» – подумал я, у меня в мыслях не было, что это документальные кадры. На два дня в Израиле был объявлен траур, все концерты и развлекательные мероприятия отменены. Веселились только арабы в Восточном Иерусалиме, радостно крича и запуская фейерверки. На третий день состоялся наш первый концерт в Хайфе. Незадолго перед этим в Москве, при обстоятельствах, которые до сих пор остаются загадочными, были взорваны дома на Каширском шоссе и улице Гурьянова, что послужило поводом для начала Второй Чеченской войны. В день нашего концерта в Хайфе я написал такие стихи:
Заступись ты, Господь, за Россию,
Где на воздух взлетают дома.
Дай улечься хмельной ее силе
И добавь ей немного ума.
Укажи ей во мраке дорогу
От ее ненасытных князей,
Чтоб не жить ей, как прежде, убого,
Перепутав врагов и друзей.
Заступись за Израиль, Всевышний,
Неразумных детей возлюбя,
За него заступиться, так вышло,
Больше некому, кроме тебя.
Там кровавый припрятав гостинец,
На затылок напялив кипу,
Неприметный бредет палестинец,
Затесаться стараясь в толпу.
Заступись за Америку, Боже,
Где предсмертные стоны слышны,
Ту страну, что не знала бомбежек
Мировой отгремевшей войны.
Там высокие рушатся башни
И взрывная гуляет волна.
Мы войны ожидаем вчерашней,
Но иная сегодня война,
Где из дома на улицу выйдя,
Прикасаешься сразу к беде,
Где безжалостен враг и не виден,
Где везде он всегда – и нигде.
Примерно через год после событий 11 сентября я снова попал в Нью-Йорк и увидел, что на месте развалин погибших небоскребов в качестве временного памятника установлены два вертикальных прожектора, два луча, упиравшиеся в закрытое черными тучами осеннее ночное небо.
Два вертикальных прожектора, памятник двум небоскребам,
Две белоснежных колонны, упершиеся в небосвод,
Два обелиска бесплотных над крышкою братского гроба
Напоминают живущим, что смутное время грядет.
Яростный крик световой обреченных на смертные муки,
Пара бессильных лучей в непроглядности вечного зла.
К небу протянуты длинные белые руки
Из-под бетонных руин и осколков стекла.
Два пограничных столба у порога грядущего века,
Два маяка у бездонной пучины на самом краю.
«Стоит ли жизнью своей дорожить, – вопрошает Сенека, —
Если отнять ее может любой, кто не ценит свою?»
Кто нас избавит от чувства гнетущего страха?
Что нам сулят времена неизвестные те?
Новый миллениум, благословляя Аллаха,
Входит в наш дом со взрывчаткою на животе.
Во многих местах Нью-Йорка и штата Нью-Джерси существуют мемориальные уголки в память о тех жителях своего района, которые погибли в небоскребах Ворлд-Трейд-Центра. У этих обелисков всегда лежат свежие цветы, которые приносят местные жители и муниципалитет.
Уникальным, ни на что не похожим районом нью-йоркского Бруклина является знаменитый Брайтон-Бич, заселенный по большей части выходцами из СССР. Брайтон-Бич – это не Америка, не Нью-Йорк и не Одесса, Брайтон-Бич – это Брайтон-Бич. Трудно до конца верно определить, что же из себя представляет этот эмигрантский район. Когда-то его населяли люди в основном с черным цветом кожи, однако затем в течение последних десятилетий здесь активно стали селиться наши бывшие соотечественники.
Район Брайтон-Бич образует система улиц, над которыми проходит «надземка» – городская рельсовая железная дорога. На Брайтоне многие люди говорят по-русски, хотя и довольно своеобразно. Многие надписи и вывески здесь тоже на русском. У местных жителей есть поговорка: «Мы здесь живем, в Америку – не ездим». На Брайтоне действительно можно прожить всю жизнь, не зная английского языка. Среди эмигрантов бытует такая байка: стоят два еврея и говорят на русском, по их мнению, языке. К ним на машине подъезжает американец и пытается что-то спросить. Евреи пожимают плечами, поскольку английского не знают, и незадачливый американец разочарованно уезжает. Тогда один еврей говорит другому: «Ну, вот, видишь, Сема, помог ему его английский? А говорят, надо английский учить! Не помог!»
На Брайтон-Бич время как будто бы замедлило свой бег и вернулось к персонажам Бабеля, старым одесским обывателям. Здесь полное смешение разных костюмов и стилей. Можно увидеть и наших ветеранов-фронтовиков с орденскими колодками, играющих в домино, как в московском дворе. Впервые попав на Брайтон несколько лет назад, я увидел удивительные картины, пришедшие словно из 30-х годов.
Приобщится к жизни странной,
Кто задумает достичь
Той земли обетованной,
Что зовется Брайтон-Бич,
Чтобы с русскою газеткой
Кайф ловить из года в год
Под железною надземкой,
Что в Америку ведет.
Растолстевшие от водки,
Возмечтав о женихах,
В ресторане пляшут тетки
В бриллиантах и мехах.
Обжираются свирепо
В этой сказочной стране,
Где костюм эпохи НЭПа
До сих пор еще в цене.
Фаня спикает на инглиш,
Продавая всякий хлам,
Маня спикает на идиш
С украинским пополам.
Здесь торгуют чем-то вечно,
В этом сумрачном раю,
И Атлантика – как речка
У бард-вока на краю.
Если вдруг посмотришь прямо
В синий берег на реке,
Может быть, Одессу-маму
Ты увидишь вдалеке.
Реквизит былого быта,
Очага былого дым,
Эта пена, что прибита
К берегам теперь иным,
Где сидит Утесов в баре —
Виски с содовой в руке,
И роман кропает Бабель
На английском языке.
На Брайтон-Бич происходят удивительные истории и случаются удивительные встречи. Я сам не однажды попадал здесь в разные забавные ситуации. Так, лет десять назад, когда я был в Нью-Йорке на гастролях, мне надо было постричься. Волос у меня тогда было чуть больше, чем сейчас, и росли они достаточно беспорядочно. Кто-то из приятелей посоветовал мне: «Слушай, зачем ты будешь выбрасывать тридцать долларов на стрижку? У нас на Брайтон-Бич живут замечательные парикмахеры из Одессы, они работают без лицензии, поэтому стригут очень дешево – четыре доллара, и тебя постригут. Вот адрес – Седьмой Брайтон, вторые ворота налево, и там спросишь». Действительно, парикмахер оказался замечательным. Однако, когда я ему вместо четырех долларов протянул пять, он брезгливо на меня посмотрел, протянул мне один доллар сдачи и сказал: «Молодой человек, когда вы, как я, переедете сюда, то вы будете давать мне пять долларов, а пока с вас хватит и четырех». По дороге в парикмахерскую тоже произошла забавная история. Я иду на Седьмой Брайтон, нахожу вторые ворота налево и вхожу во двор. Во дворе обстановка действительно как в Одессе: висит белье на веревках и стоят две толстые еврейки, которые громко бранятся друг с другом с употреблением русской неформальной лексики и какого-то чудовищного «волапюка». Меня они видят, но свой содержательный разговор прекращать не собираются. Я обращаюсь к ним: «Простите, пожалуйста…» Одна из них прерывает разговор: «Хая, подожди! Молодой человек, вам чего?» Я говорю: «Мне Циперовича!» – «Циперович – левый подъезд, второй этаж направо!» Я благодарю ее и направляюсь к Циперовичу. А она мне вслед кричит: «Молодой человек, подождите! Молодой человек, вернитесь!» – «Что случилось?» – спрашиваю я. «Вы с Москвы или с Питера?» – «А как вы догадались?» – «У вас жуткий акцент!»
Действительно, говорят на Брайтон-Бич нараспев, по-одесски, на странной смеси русского, украинского и идиша. Так, например, в продуктовом магазине женщина при мне спросила, есть ли нежирный кефир для ребенка, и услышала в ответ: «Мадам, не морочьте мне голову, – ребенку нужен жирный». На Брайтоне в русских магазинах можно купить все, что мило сердцу русского человека. Например, селедку пряного посола, к которой вы привыкли в России, или соленые грузди, настоящие или соленые огурцы и многое, многое другое. Здесь можно услышать такие языковые смешения, какие нигде больше не встретишь. Например, мама может сказать ребенку: «Я тебе чистым русским языком говорю, «ноу» – значит «ноу»».
На Брайтоне поражает огромное число русских надписей, постоянный грохот железной надземки и грязь. По деревянной прогулочной набережной – бард-воку – с важным видом гуляют солидные дамы, одетые, несмотря на жару, в зимние шубы. В последние годы на Брайтоне стали строить новые дома, здесь стала селиться работающая молодежь – компьютерщики, врачи, юристы. Район начал становиться более-менее престижным.
Неподалеку от Первого Брайтона долгие годы жил замечательный изобретатель Роберт Лиснянский, невостребованный ни в Советском Союзе, ни Соединенных Штатах Америки. Он совершил настоящий переворот в технике, изобретя способ преобразования энергии торможения в двигателях внутреннего сгорания в энергию ускорения. Лиснянский умер в полной безвестности и нищете от гриппа, а буквально на следующий день ему пришло предложение от нью-йоркского муниципалитета об апробации его изобретения при производстве новых автобусов. Муниципалитет собирался выделить несколько миллионов долларов для реализации этого эксперимента. Жизнь Лиснянского была достаточно сложной. Как сын «врага народа» он был выброшен из СССР и долгие годы жил в нищете, упорно работая над своим проектом. Разработки, оставшиеся после него, до сих пор лежат нереализованными. Ходят слухи, что его способ обращения энергии торможения в энергию ускорения не так давно был украден то ли «Лексусом», то ли какой-то другой крупной автомобильной компанией.
Роберт Лиснянский, безвестный ученый,
В день кончины Пушкина, в феврале,
Умер в Нью-Йорке, в больнице казенной,
Не оставив плачущих на Земле.
Сын расстрелянного врага народа,
Убежавший от Родины и семьи,
Он проматывал золотые годы,
Из житейской выбившись колеи.
Постоянно меняя подруг и знакомых,
Делая все, что хотелось ему,
Не признавал он земные законы.
Возможно, именно потому
Он опроверг законы движенья,
В любви и науке не в меру ретив,
Впервые энергию торможенья
В ускорение новое обратив.
Роберт Лиснянский, изобретатель,
Ушел неожиданно, как и жил,
Жизнь свою до конца истратив
На металлом не ставшие чертежи.
Между райскими кущами и преисподней
Он завис, превращенный в холодный дым.
Кто о нем нынче сумеет вспомнить,
Кроме нескольких женщин, брошенных им?
Роберт Лиснянский, непризнанный гений,
Не увидит внуков своих, а жаль:
В них зреют его неуемные гены,
Обещая неслыханный урожай.
Расположенный рядом с Нью-Йорком штат Нью-Джерси, стоящий на правом берегу реки Хадсон, кажется тихой деревней. Когда едешь в Нью-Джерси из Бруклина, то обязательно проезжаешь по одному из самых больших и красивых мостов мира – мосту Веризано, соединяющему Бруклин со Стэйтон-Айлендом и названному так по имени одного из капитанов – первооткрывателей этих мест. С моста Веризано открывается прекрасный вид на Нью-Йорк. В 2009 году, когда мы снимали в Нью-Йорке одну из серий автобиографического фильма «Атланты держат небо», наш оператор Семен Фридлянд, попавший в США впервые, с увлечением снимал этот вид. Когда мы съехали с моста, нас остановил полицейский. Оказалось, что мост Веризано является стратегическим объектом, и снимать на нем строго воспрещается, о чем гласит надпись при въезде, на которую мы внимания не обратили. Мы пытались сделать вид, что не понимаем английского, но, на нашу беду, полицейский оказался русским и потребовал у нас камеру. «Вы что, разве не знаете, что США находятся сейчас в состоянии войны?» – строго спросил он. «Но ведь не с евреями», – возразил я. Полисмен засмеялся и вернул Фридлянду камеру.
Штат Нью-Джерси состоит из множества маленьких городков. Это уже одноэтажная или, по крайней мере, двухэтажная Америка, «спальные районы» Нью-Йорка. Здесь зелено, пустовато днем, когда все на работе, здесь тихо и спокойно, и ощущение, что находишься где-то на даче, когда выбираешься сюда из каменных нью-йоркских джунглей. В одном из таких домов в тихом городке Мотаван живут мои многолетние друзья, Андрей и Оксана Розены, у которых я обычно останавливаюсь, когда приезжаю в Нью-Йорк. Здесь я неоднократно встречался с моим старым другом Игорем Губерманом и другими приезжающими поэтами и бардами.
Мне довелось пару раз выступать в штате Нью-Джерси в комплексе оздоровления пожилых людей, который называется «Черри-Хилл» – «Вишневый холм». Это удивительное заведение, и таких в Америке немало. Утром по дороге на работу сюда привозят своих пожилых ближайших родственников, а вечером, после работы, забирают. Здесь пожилых людей обеспечивают медицинской помощью, измеряют им давление, выдают необходимые медикаменты. Но, кроме медицинского обслуживания и хорошего питания, в «Черри Хилл» существует культурная программа. В рамках этой программы состоялось и мое выступление. И все это предоставляется совершенно бесплатно, поскольку медицинская страховка покрывает все расходы. Можно только мечтать о таком социальном обеспечении для наших российских стариков. Хотелось бы надеяться, что и мы когда-нибудь до этого доживем.
Неподалеку от Нью-Джерси располагается еще один зеленый городок, который называется Фаэрлон, что на русский язык переводится как «Ясная поляна». Городок этот действительно напоминает знаменитые толстовские места в Тульской губернии, да и природа очень похожая. Здесь живут мои друзья Татьяна и Виктор Геллеры, приехавшие сюда много лет назад из Одессы.
В Америке самым неожиданным образом вспоминаются лирические истории, героини которых жили когда-то в Советском Союзе. Вспоминаю, как в 60-м году, когда я работал в моем родном Ленинграде, в Институте геологии Арктики, я весьма активно ухаживал за очень красивой девушкой, Лидой Карасиной, которая была переводчицей в нашем институте. В моем воображении она напоминала знаменитую принцессу Беренику из романа Лиона Фейхтвангера «Иудейская война». Ее походка тогда казалась мне похожей на походку, которая, если верить Фейхтвангеру, производила неизгладимое впечатление на римского императора Тита. Я прозвал Лиду – «принцесса Береника». Жила она на Малой Охте, и я на нервной почве написал лирическую песню, ей посвященную. Песня эта, переведенная на английский и иврит, стала предметом одноименного рассказа замечательной израильской писательницы Руфи Зерновой. Спустя почти полвека я совершенно неожиданно встретил Лиду Карасину в Анн-Арборе. Она уже давно не Карасина, а Кунявская, у нее внуки. А старая песня про принцессу Беренику теперь связывает времена моей далекой ленинградской молодости с нынешними американскими пейзажами.
У леса не черника,
А мох растет.
Принцесса Береника
На Охте живет.
Покрыты там обочины
Быльем-травой.
Мы очень озабочены
Ее судьбой.
В октябре 2009 года документальный фильм «В поисках идиша», сделанный мною в соавторстве с Натальей Касперович, Семеном Фридляндом и белорусским режисером Юрием Хащеватским, на Международном фестивале независимого документального кино в Нью-Йорке занял первое место в номинации «Культура». Нас пригласили для презентации этого фильма в Библиотеку Конгресса США в Вашингтоне, весьма престижное место. Презентация прошла успешно, хотя волнений нам доставила немало. С ней, кстати, связана забавная история. За день до презентации со мной встретилась русскоязычная сотрудница Библиотеки, чтобы ввести меня в курс этого мероприятия. «Профессор, – сказала она мне строго (они досконально знают биографию приглашенных гостей), – мы знаем вашу точку зрения по поводу идеи о глобальном потеплении. Поэтому должна вас предупредить: чтобы была соблюдена политическая толерантность, вы ни слова не должны говорить против Альберта Гора. Вы поняли меня?» Я ее, конечно, понял и ни слова об этом не говорил, тем более что фильм «В поисках идиша» никакого отношения к этой теме не имел. Однако после этого разговора появилась такая шуточная песня:
Невезучее мое поколение,
Нам глобальное грозит потепление.
Нас пугает грипп свиной гиблой зоною,
Угрожают нам дырою озонною.
Нет печальнее, народ, этой повести:
Нас задушит углерод в жарком поясе.
Нас задушит углерод в жарком поясе,
На горах растает лед и на полюсе.
За окошками беда косоротится,
Убежит в моря вода – не воротится.
Все сумеет города затопить она,
Сгинет Лондон без следа вместе с Питером.
Нас пугают от утра и до вечера,
Ну, а мы, как детвора, все доверчивы.
Как нам быть, чтобы не сгинули быстро мы,
Чешут репу президенты с министрами.
Я кривлю в улыбке рот над эпохою, —
Что озон, что углерод, – все мне по фигу.
Не желаю знать о том, что утопну я,
Не хочу глотать потом водку теплую.
Легковерное Земли население,
Нам глобальное грозит оглупление.
Принимаем все всерьез, что ни мелется,
А на улице мороз и метелица.
Одной из особенностей русской жизни в США явилось активное развитие здесь клубов самодеятельной песни. Многотысячная армия молодежи, которая приехала сюда за последнее десятилетие, привезла с собой любовь к авторской песне и к клубам самодеятельной песни, столь популярным в России. Сейчас, пожалуй, во всех городах США, где есть русские эмигранты, существуют КСП. Каждый год в Филадельфии, Калифорнии, Орегоне, Техасе и других штатах проходят фестивали русской авторской песни, собирающие тысячи участников. КСП выполняют очень важную роль, поскольку помогают эмигрантам из стран бывшего Советского Союза сохранить русский язык, русскую культуру и любовь к родной речи. Дети эмигрантов очень быстро внедряются в англоязычную среду и впитывают в себя американскую культуру, все американское. Иногда более «продвинутые» дети даже стесняются своих родителей, бабушек и дедушек, которые плохо говорят по-английски. А в семьях, где любят авторскую песню и увлекаются тусовками КСП, дети не забывают русский язык и продолжают относиться к нему с уважением и любовью. Таким образом, в эмиграции авторская песня играет огромную роль для сохранения русской культуры и русского языка.
Я истины постиг элементарные,
В далеких странах побывав не раз, —
Нужней там людям песенки гитарные,
Звучат они иначе, чем у нас.
В Германии, Канаде и Израиле
Слышнее звук натянутой струны,
В местах, куда когда-то их отправили
Безумные правители страны,
Поют они о Волге и о Питере,
И дети их, отвыкшие от книг,
Вдруг начинают понимать родителей
И учат позабытый свой язык.
Покажется, что все в порядке вроде бы,
Услышав вновь гитарный этот бой,
Как будто можно и взаправду Родину
Упаковать и унести с собой.
И посреди заморского уюта
Из позабытых возвратить времен,
Надежно упихав ее в компьютер
И портативный свой магнитофон.
Калифорния – не просто штат, это отдельная страна. Не случайно на калифорнийском флаге изображен медведь гризли и написано: «California Republic». Помню, как в 1979 году на научно-исследовательском судне «Дмитрий Менделеев» я впервые попал в Сан-Франциско. Меня поразил удивительный вид этого прекрасного города, не имеющего себе равных в мире. Вечером того же дня мы с моим приятелем отметили это открытие в маленьком мексиканском ресторанчике на популярном среди туристов 32-м причале. Город этот расположен на довольно крутом склоне, и улицы тоже достаточно крутые. По одной из них ходит старинный декоративный открытый трамвай, который, так же как и огромный мост «Голден-Гейт», является символом Сан-Франциско.
За последние годы мне неоднократно приходилось бывать в Сан-Франциско. Помню, когда несколько лет назад я приехал сюда на выступления вместе с проектом «Песни нашего века», нас поселили в дешевенькую гостиницу в припортовом районе, населенном гомосексуалистами и наркоманами. Я незадолго до этого перенес довольно серьезную операцию на позвоночнике и не мог поднимать свой увесистый чемодан. Поэтому встретивший меня мой давний друг Саша Штейнберг, работавший в те поры профессором в Беркли, охотно взялся доставить его в мой номер на втором этаже (лифта, конечно, не было). В грязноватом вестибюле нас неожиданно остановила толстая черная консьержка с серьгой в ухе, которая закричала, что двух мужчин она пускает в номер только за отдельную плату. «Как вы смеете, возмутился Саша, – я профессор». «А какая разница?» – возразила она.
Рядом с Сан-Франциско в маленьком городке Сан-Хосе много лет живет мой старый одноклассник и друг Толя Рыжиков. Каждый раз, приезжая сюда, я останавливаюсь у него в маленькой двухкомнатной квартирке на первом этаже социального дома. Живется Толе трудно. Несколько лет назад он потерял любимую жену, которая умерла от рака. Позднее неожиданно умер один из его сыновей. Борясь с одиночеством, он начал писать книгу воспоминаний и даже издал ее небольшим тиражом на свою скромную пенсию. Я начал листать ее небрежно, читая с пятого на десятое, и вдруг поймал себя на том, что не могу оторваться. Забросив все дела, я прочитал ее от корки до корки. Книга оказалась удивительно хорошей. В Анатолии Рыжикове, которого я вроде бы знал с седьмого класса, человеке, всю жизнь проработавшем инженером, никогда ничего не писавшем, вдруг на старости лет обнаружился неожиданный литературный талант. И какой! Мне удалось организовать переиздание этой книги, названной «Вперед – в прошлое», уже нормальным тиражом в Санкт-Петербурге, в издательстве, принадлежащем моему другу известному литератору Николаю Якимчуку. В июне 2011 года за эту книгу Анатолию Рыжикову была присуждена престижная литературная премия «Петрополь».
Через несколько домов от Толи живет моя двоюродная сестра Мура, много лет назад переехавшая сюда из Москвы со своей дочерью. Она старше меня на восемь лет, однако сохранила острый ум и любознательность. Муж ее, Михаил Соломонович Хитрик, был в свое время одним из ведущих ученых нашей страны по системам управления ракетами. В этом же районе живет еще один интересный человек, бывший капитан бакинского КВН Геннадий Щирин, также недавно неожиданно овдовевший. Обладая широкими знаниями и незаурядной бакинской энергией, он постоянно придумывает самые разные проекты постановок и журналов.
Неподалеку от Сан-Франциско, в городке Пало-Альта, располагается Стэмфордский университет, где мне пару раз довелось выступать. Именно здесь, вблизи от Сан-Франциско, находится всемирно знаменитая Силиконовая долина, ставшая символом научно-технического прогресса, в который немалый вклад внесли и российские ученые. На моих выступлениях я видел множество молодых российских физиков и программистов, успешно работающих здесь, и всякий раз мне становилось обидно за мою страну, которая не смогла обеспечить им достойных условий в России. Нынешняя рекламная шумиха вокруг новомодного проекта Сколково вряд ли способна изменить бедственное положение нашей научной молодежи.
Кстати, регулярно бывая в Пало-Альта, Бостоне, Ан-Арборе и других университетских городах США, я заметил характерную эволюцию в вывешенных на досках объявлений списках аспирантов. Около двадцати лет назад почти все имена и фамилии были английские, лет десять назад начали преобладать русские и еврейские, а в последние годы их вытеснили индийцы и китайцы. Что же касается студентов, то их состав также чрезвычайно пестрый. Пару лет назад в университетском городке Эр Вайн должна была состояться презентация моего фильма «В поисках идиша», занявшего тогда первое место на Нью-йоркском международном фестивале документальных фильмов. Узнав об этом, палестинские студенты заблокировали компьютер, предназначенный для демонстрации фильма, и отключили свет в зале. Презентация была сорвана. Это, кстати, не единственная оппозиция, с которой я столкнулся в Калифорнии. В 2009 году на моем выступлении в Сан-Франциско, в помещении Еврейского культурного центра, в зале неожиданно поднялся какой-то шум. Оказалось, что пришла группа весьма агрессивно настроенных евреев, чтобы сорвать мое выступление. Как выяснилось, причиной этого явилось мое стихотворение «Родство по слову», в котором они усмотрели отречение от моей еврейской крови.
Неторопливо истина простая
В реке времен нащупывает брод:
Родство по крови образует стаю,
Родство по слову – создает народ.
Не для того ли смертных поражая
Непостижимой мудростью своей,
Бог Моисею передал скрижали,
Людей отъединяя от зверей?
А стае не нужны законы Бога, —
Она живет заветам вопреки.
Здесь ценятся в сознании убогом
Лишь цепкий нюх да острые клыки.
Своим происхождением, не скрою,
Горжусь и я, родителей любя,
Но если слово разойдется с кровью,
Я слово выбираю для себя.
И не отыщешь выхода иного,
Какие возраженья ни готовь, —
Родство по слову порождает слово,
Родство по крови – порождает кровь.
Ну, как тут не вспомнить четверостишие моего друга Игоря Губермана:
Неожиданным открытием убитый,
Развожу я в удивлении руками,
Ибо думал, как и все антисемиты,
Что евреи не бывают дураками.
Довелось мне неоднократно бывать и в Лос-Анджелесе, самом большом по площади городе США, где расположена знаменитая «Фабрика грез» – Голливуд. Здесь многие годы живет мой приятель писатель Александр Половец, в прошлом владелец русской газеты «Панорама», основной русскоязычной газетой на Дальнем Западе США. Саша Половец – президент зарубежного фонда Булата Окуджавы. В 2007 году при его активном участии в Лос-Анджелесе и Сан-Диего был организован фестиваль авторской песни памяти Окуджавы, где я был председателем жюри вместе с Ольгой Владимировной Окуджавой. Вообще, русская авторская песня в Калифорнии процветает. Ежегодно здесь устраиваются фестивали, собирающие сотни людей. Активной пропагандой авторской песни здесь занимаются Леонид Духовный, Григорий Котляр, Борис Гольдштейн и многие другие выходцы из Советского Союза.
В Лос-Анджелесе много лет преподает и работает известный ученый-лингвист академик Вячеслав Всеволодович Иванов, сын знаменитого советского писателя Всеволода Иванова. Кто из нас не видел или не читал его популярную в свое время пьесу «Бронепоезд 14–69»? Сам Вячеслав Иванов (друзья зовут его «Кома») – человек энциклопедических знаний и самых разных талантов, вплоть до поэтического. Недаром его ранние стихи получили одобрение Бориса Пастернака. Нерушимый авторитет Иванова в свое время сделал его крупной общественной фигурой, недаром в 80-е годы он был депутатом Первого совета народных депутатов.
Здесь же, в Лос-Анджелесе, живет и работает замечательный режиссер-документалист Марина Голдовская. Пару лет назад она закончила работу над документальным фильмом, посвященным Анне Политковской, ее жизни и трагической гибели.
Самый южный город Калифорнии, Сан-Диего, расположенный неподалеку от границы с Мексикой, по виду напоминает собой субтропический рай. Здесь живет знаменитый в свое время капитан одесской команды КВН Евгений Каминский. Он и сейчас активно участвует в организации и проведении всеамериканских и международных турниров КВН. Здесь проживает мой друг, которого я называю просто «Нолик», талантливый инженер из Киева, счастливый обладатель красавицы-жены и огромного роскошного дома с видом на калифорнийские долины, немного напоминающие израильские.
В Калифорнии замечательный климат, здесь практически круглый год стоит умеренное тепло – около 23 градусов по Цельсию. Дело в том, что вдоль калифорнийских берегов проходит холодное течение, которое уравновешивает летнюю жару. Этот полуостров, закрытый от Северо-Американского материка высокими Кордильерами, всегда залит солнцем и наполнен цветущими растениями. Главным бедствием здесь являются пожары, которые особенно опасны в летний засушливый период. В то же время район этот сейсмически опасный. Недалеко от берега проходит самый активный в мире тектонический разлом Сан-Андреас. Поэтому землетрясения здесь – довольно частое явление. Но если можно было бы выбирать место для счастливой жизни, то, возможно, Калифорния заняла бы одно из первых мест в этом списке.
Уйдет бесследно через пару дней
Все, что пока еще как будто близко.
Мне не увидеть больше, Сан-Франциско,
Ночное зарево твоих огней.
Взмывает «Боинг» круто в облака.
Не удержать ни одного момента.
Прощай, извилистая Сакраменто,
Наивной юности моей река.
Я, улетая, оглянусь в тоске
На этот край, где не бывает снега.
Прощай, лазурный берег Сан-Диего,
Не загорать мне на твоем песке.
Ах, Калифорния, любовь моя,
Когда мы встретимся, не знаю точно,
Но благодарен я тебе за то, что
Хотя бы раз тебя увидел я.
Не позабуду о твоем тепле,
Но я суровою судьбой наказан:
Своим рождением навек привязан
К другой погоде и другой земле.
Над полосой прибойной синевы
Тускнеет солнца золотое блюдце,
И обещаю я сюда вернуться,
И знаю сам, что не вернусь, увы.
Мое первое открытие Канады состоялось в апреле 1963 года, когда наше парусное судно «Крузенштерн», ходившее тогда под флагом гидрографии ВМФ, после двух месяцев работы в тропических широтах Атлантики и Карибском море пошло на свой первый в этом походе заход в иностранный порт Галифакс в Новой Шотландии. Изнуренные беспощадной тропической жарой (кондиционеров на судне не было), матросы и офицеры с надеждой смотрели на открывшийся нашим глазам милый русскому сердцу пейзаж: на берегу стояли березовые рощи со снежными проплешинами лужаек. До дома, однако, было еще далеко. Я до этого за рубежом практически не был и, как и многие мои соотечественники, наивно полагал, что березы растут только в России. В последующие годы, объездив практически весь земной шар, я понял, что растут они почти везде, за исключением, пожалуй, пустынь и тропиков. Но тогда я этого знать не мог. И написал песню о Канаде с припевом:
Над Канадой небо сине,
Меж берез дожди косые.
Хоть похоже на Россию,
Только все же не Россия.
С тех пор мне довелось неоднократно бывать в Канаде, и каждый раз не переставал удивляться сходству Канады и России. Так, например, за последние двадцать лет в Канаде почти во всех крупных городах появилась довольно разветвленная система клубов русской авторской песни, созданная русскими эмигрантами. В Оттаве таким клубом руководят замечательные люди, организующие и концерты, и слеты. Это Алла и Яша Флаксманы, это чета Абрамовичей, Галя и Аркадий и их многочисленные помощники.
Ежегодно неподалеку от столицы Канады Оттавы, на порожистой реке одноименного названия, проходят фестивали русской авторской песни под девизом «Над Канадой небо сине». На этих фестивалях, как правило, хором поют гимн канадских каэспешников, написанный Михаилом Овсищером, руководителем клуба КСП в Торонто, где есть такие слова:
Нам всем открыл Канаду маэстро Городницкий,
И вслед за ним в Канаду мы прибыли с тобой.
На то, что «маэстро Городницкий» остался в России, никто почему-то внимания не обратил…
Название канадской столицы Оттавы произошло от названия племени индейцев, которое обитало на ее месте в XV–XVII веках. Англоязычные жители Канады говорят «Оттава» с ударением на первом «а», а франкоязычные канадца из провинции Квебек произносят «Оттава» с ударением на втором «а». Кстати, это языковое разногласие прекрасно обыграл в одной из своих новых песен Юлий Ким. Оттава выстроена в староанглийских традициях, ведь когда-то провинция Онтарио, административным центром которой она является, входила в состав Британской империи. Так, здание местного парламента очень напоминает лондонское Вестминстерское аббатство, то же можно сказать и о других зданиях в центре Оттавы.
Оттава – сердце страны, и, конечно, здесь много мемориальных комплексов. Вспоминаю, как в 63-м году, когда я впервые попал в Галифакс, нас водили на экскурсию в военный музей, размещенный в старом деревянном форте. Я знал, что Канада много лет и даже десятилетий как будто не воевала, во всяком случае, на ее территории войн не было. Тогда я написал такие стихи:
В канадской старой цитадели
Разглядываем дотемна
Значки полков, не бывших в деле,
Оружие и ордена.
А у ворот, как неживые,
В медвежьих шапках хороши,
Презрительные часовые
Уперли в землю палаши.
Здесь полковым оркестрам рады
Розовощекие задиры.
Как здесь торжественны парады!
Как здесь воинственны мундиры!
Грохочут, салютуя, пушки
С не знавшей приступов стены.
Все кажется: война – игрушки
В стране, не видевшей войны.
Стихи эти, однако, оказались неправильными, поскольку, входя в состав Британского содружества, Канада принимала активное участие во всех войнах, в которых участвовала Великобритания. Канадские корабли во время Второй мировой войны в составе знаменитых Полярных конвоев снабжали Советский Союз танками, самолетами, стратегическим сырьем. Немало канадских моряков погибло. Я сам убедился в этом, когда в 2003 году мне довелось принимать участие в мемориальном рейсе на военном гидрографическом судне «Сенеж» в Баренцево море вместе с канадскими военными и торговыми моряками – ветеранами Полярных конвоев.
На смотровой площадке, в здании парламента, хранится огромная книга, которую переворачивают специальные охранники. В эту книгу вписаны имена всех канадцев, которые когда-либо погибали в войнах, начиная от знаменитой Англо-бурской войны 1899–1902 годов и заканчивая войнами новейшей истории в Ираке и Афганистане. Здесь же установлен памятник полицейским, которые погибли, как говорят у нас, в «горячих точках» и при наведении порядка. Когда входишь в здание Канадского парламента, то проникаешься духом традиций Старой Англии и новой Канады, свободной страны, которая уважает людей, отдавших жизнь за ее свободу.
Пересекая на машине границу США и Канады, обращаешь внимание на то, что жизнь здесь попроще, – менее нарядные дома, меньше света на шоссе, все как-то победнее. В то же время нет платных дорог, и социальная помощь посильнее, чем у богатого соседа. Медицина, например, в Канаде бесплатная.
Самый большой город Канады – Торонто похож и непохож на американские города. Стоит он на берегу одного из Великих американских озер – озера Онтарио и особенно красив вертикальными линиями своего делового центра – даунтауна, расположившегося над ширью озера. Торонто растет, как на дрожжах, потому что это и порт, это и экономический центр Канады, это и город, наиболее близкий к США. Торонто действительно очень напоминает Нью-Йорк и Москву, поскольку, что в нем ни построй, все через год приживется и станет элементом его эклектического стиля.
Всякий раз, попадая в Торонто, я стараюсь снова посмотреть на одно из главных чудес света – Ниагарский водопад. Он находится недалеко от Торонто на границе Канады и США. Когда стоишь на его набережной, то слева от тебя американская часть водопада, не самая большая, а справа главная – канадская часть. Каждый раз к Ниагаре меня возит на своем «вэне» моя бывшая аспирантка Аня Пантелеева, которая уже более десяти лет живет и работает в Канаде. Она нашла здесь новых друзей, и вся ее семья теперь живет с ней вместе. Помню, несколько лет назад я приезжал сюда с ансамблем «Песни нашего века», и она возила нас вместе с тогда еще живым Виктором Берковским из Торонто в Оттаву и Монреаль. Виктор, заядлый автомобилист и профессиональный преподаватель, в дороге начал ей делать замечания по поводу вождения. Она долго терпела, а потом сказала с ангельской улыбкой: «Виктор Семенович! Вообще-то я подданная британской королевы».
Монреаль – второй по величине город Канады и один из самых красивых городов мира. В этом городе удивительным образом сочетаются старинные здания, выстроенные во французском стиле, очень напоминающие архитектуру Парижа, с современными билдингами и даунтауном, сооруженным в американском стиле. В Монреале, как и во всей Канаде, два государственных языка – английский и французский. Французский стиль в архитектуре этого города дает удивительную мягкость и неповторимость всему его облику.
В Монреале живет один из самых интересных современных русских поэтов зарубежья Бахыт Кенжеев. Мы с ним регулярно общаемся, когда я попадаю в Монреаль. Помню, в первый мой приезд на следующий день после моего концерта я надеялся поехать смотреть на красоты Монреаля, но наутро ко мне заявился Бахыт с ящиком пива и предложил мне послушать его стихи, так что Монреаля я в тот раз не увидел. На этот раз мы с ним заранее договорились о встрече, он даже специально собственноручно приготовил настоящую азиатскую шурпу. Когда я нашел его квартиру и позвонил в дверь, он выскочил мне навстречу и захлопнул за собой входную дверь. Выяснилось, что ключа у него нет. Недолго думая, он предложил выбить дверь, тем более что на плите стояла кипящая шурпа, а на столе – водка. Небольшое это приключение не омрачило нашей встречи и даже придало ей некоторую экзотичность. Пили водку, закусывая польскими огурчиками из русского магазина и подоспевшею шурпой.
Говорили, как всегда, бессвязно обо всем, но все время возвращались к поэзии. Бахыт поведал мне смешную историю. Когда в советские времена у него дома гэбэшники проводили обыск, то один из них в поисках запрещенной литературы влез под диван, вылез оттуда весь в пыли и, чихая, сказал недовольно: «Что же вы дома не убираете?» В Монреале Бахыт живет в дешевой квартирке в многоэтажном доме с коридорной системой. Жизнь здесь, однако, в не очень богатой части города какая-то очень достойная и приятная.
Я попросил Бахыта почитать новые стихи. Он сказал, что прочтет всего одно стихотворение, посвященное его другу прозаику Петру Образцову. Как пояснил Бахыт, он много раз читал эти стихи и однажды решил спросить, знает ли кто-то из молодого поколения его слушателей значение слова «повторник». Оказалось, что никто не знает. Бахыт был вынужден объяснить. Повторник – это человек, который в сталинском ГУЛАГе сидел по политической статье и, когда кончался срок его заключения, автоматически получал следующий. Фактически это означало смерть в лагере.
Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор,
и одинок, словно в Дрездене, в сорок третьем году, инженер-еврей.
Ключик к хорошей прозе едва ли не в том,
чтобы она была не меньше насыщена, чем хорей
или, допустим, дактиль. Сгущенная во сто крат,
жизнь не выносит пошлости. Вот тебе оборот:
с бодуна пробормочешь невесть почему: Сократ,
и вспоминаешь: цикута, бедность, старый урод.
Между тем он умел взмахнуть галерным веслом,
отведав брынзы и лука, рыгнуть, и на даль олимпийских гор
направлять свой лукавый взгляд под таким углом,
чтобы пот превращался в кровь, а слеза – в кагор.
Растворятся во времени бакелит, КВН, совнархоз, люминал.
Даже сотням и тысячам неисправимых строк —
шестерить муравьями в чистилище, где и нам
в лебеде и бурьяне, в беззвездных сумерках коротать свой срок.
А как примешь известно чего, как забудешь про все дела —
вдруг становится ясно, что вечный сон – это трын-трава.
Ключик к хорошей прозе, мой друг, – чтобы она плыла
от Стамбула под парусами, курсом на греческие острова.
После встречи с Наумом Коржавиным, Бахытом Кежеевым и другими русскими поэтам зарубежья, даже востребованным в сегодняшней России, остается странное чувство грусти и сочувствия к ним, которое не зависит от их успешности. Я много раз погружался в океане в подводном обитаемом аппарате, где запасы кислорода ограниченны – около тридцати шести часов, и на своей шкуре испытал, что такое недостаток воздуха. Что-то похожее происходит и с русским языком за рубежом. Живя в России, мы не задумываемся об этом, как не замечаем воздуха, которым дышим.
Себя не ощущаешь лишним,
Покуда дан тебе, незрим,
Язык, которым все мы дышим
И на котором говорим,
В краю, где никогда не сгинет
Знакомых слов водоворот.
Поэт, освоивший чужбину,
Живет как раз наоборот.
Поэт, освоивший чужбину,
Живет как раз наоборот.
Он как ныряльщик, что в глубины
Несет с собою кислород.
Над Потомаком или Роной
Он не вернет уже из книг
Московский мусорный соленый,
Чуть матом сдобренный язык.
Там, где далек и ненадежен
Курантов сумеречный бой,
Он говорить все время должен
С самим собой, с самим собой,
Чтоб думать, как и встарь, привычно,
На нем во сне и наяву.
В потоке слов иноязычных
Держаться трудно на плаву.
Как для куряки папироска,
Как пайка хлеба для зэка,
Непозволительная роскошь
Глоток родного языка.
Несколько раз мне довелось пересечь Канаду, как и США, с востока на запад. Я дышал чистым морозным воздухом заметенного снегами Виннипега, города, где появился знаменитый любимец детей всего мира медвежонок Винни Пух, названный Милном в честь этого города. Я любовался Скалистыми горами в Калгари, городе геологов, где в музее можно увидеть уникальное собрание скелетов древних ящеров. Я прогуливался по тихоокеанской набережной сказочного города Ванкувер, названного так по имени голландского капитана – первооткрывателя этих земель, и лакомился в рыбном порту свежайшими суши. Я проезжал в октябре через густые кленовые леса, пылающими багрянцем осени, и понял, почему на флаге этой страны изображен красный кленовый лист. Я побывал на живописном острове Виктория в океанологическом институте, где встречался с моими коллегами. И все это оставило впечатление устремленной вперед страны, у которой тоже наверняка немало своих проблем, но главное не в этом, а в том почти физическом чувстве доброжелательства и безопасности, которое ощущает каждый приехавший сюда.
Над Канадой, над Канадой
Солнце низкое садится.
Мне уснуть давно бы надо, —
Отчего же мне не спится?
Над Канадой небо сине,
Меж берез дожди косые…
Хоть похоже на Россию,
Только все же – не Россия.
Нам усталость шепчет: «Грейся», —
И любовь заводит шашни.
Дразнит нас снежок апрельский,
Манит нас уют домашний.
Мне снежок – как не весенний,
Дом чужой – не новоселье:
Хоть похоже на веселье,
Только все же – не веселье.
У тебя сегодня слякоть,
В лужах солнечные пятна.
Не спеши любовь оплакать,
Подожди меня обратно.
Над Канадой небо сине,
Меж берез дожди косые…
Хоть похоже на Россию,
Только все же – не Россия!
Непогоду поутру переждем,
В буше мокнут кенгуру под дождем,
Не осталось от жары и следа,
Над Австралией стоят холода.
И не скачут, как вчера, кенгуру,
Застывая на холодном ветру,
А лежат они на мокрой траве,
Прислонившись голова к голове.
Я с ладони накормлю кенгуру,
Крупных зерен для него соберу,
Неслучаен он на гербе страны,
Что встает из океанской волны.
Потому что, как и этот народ,
Может двигаться он только вперед,
Не дрожа перед любой из преград,
Никогда не отступая назад.
Дует ветер с Антарктиды – беда,
Над Австралией стоят холода.
Нам не видеться с тобой, кенгуру,
Я на севере далеком умру,
В несвободе, холодах и снегу, —
Жить иначе я уже не смогу.
Вот и все мои на свете дела,
Ну, а ты еще дождешься тепла.
У каждого человека, а иногда и у целых народов, существует мечта о земле обетованной, где все можно начать с белого листа, а горечь обид и собственные ошибки оставить позади. Так, русские крепостные бежали на Дон, а Эрик Рыжий, как утверждает легенда, успев замочить кого-то у себя на Родине в Исландии, спасаясь от судебных преследований, пошел на ветхом суденышке на Запад и открыл Северо-Американский континент. Многие века воображение людей занимали образы Шамбалы и других мифических стран. Атлантида, не та Атлантида, которую я искал на вершине глубоководной горы Ампер, а Атлантида – изотерическая, до сих пор представляется многим образцом идеального человеческого общества. Австралия, пятый континент планеты, на сегодняшний день, пожалуй, единственное место на Земле, которое может стать таким белым листом.
Мне посчастливилось открыть эту далекую страну в 1974 году, когда в составе экспедиции на научно-исследовательском судне «Дмитрий Менделеев» мы посетили Сидней, для того чтобы принять участие в международном конгрессе по океанологии. Тогда я, конечно, не мог представить, что мне когда-нибудь посчастливится еще раз ступить ногой на этот материк. Однако судьба распорядилась иначе. В следующий раз я побывал здесь в 2002 году, когда приезжал с концертами в Мельбурн и Сидней по приглашению клуба русской авторской песни «Южный крест». В третий и, если учесть мой возраст, вероятно, последний раз я побывал в Австралии в 2009-м, когда снимался документальный телесериал «Атланты держат небо». Всякий раз, посещая пятый континент, я восхищаюсь двумя вещами: во-первых, удивительной и неповторимой природой Австралии и, во-вторых, теми огромными скачками вперед, которыми в современном мире движется эта страна, всегда устремленная в будущее.
Последний мой прилет в Австралию состоялся в августе 2009 года, когда стояла дождливая зимняя погода, а с берегов недалекой Антарктиды дул пронзительно-холодный южный ветер. В обезлюдевших в ненастную погоду парках и заповедниках, сбившись в кучки, уныло хохлились промокшие кенгуру. В местных ресторанах жареная кенгурятина обычно входит в состав меню, но есть ее для многих, в том числе и для меня, невозможно, как невозможно, например, есть человечину. Не знаю, верно ли то, что люди произошли от обезьяны, признаться, в последние годы я в этом очень сомневаюсь, но мне кажется, что человеческим прапрадедом мог бы быть кенгуру. Это удивительное животное обладает многими человеческими качествами, и, наверное, не случайно на гербе Австралии изображено именно оно. Не стервятник или орел, не хищник, как на гербах многих стран мира, а это доброе и умное животное, которое никого не убивает, но и ни при каких обстоятельствах не движется назад – всегда прыгая только вперед.
В 1974 году нам повезло обойти на судне все австралийское побережье. Мы были в Сиднее, Аделаиде, Мельбурне, Хобарте, Фримантле и Перте. Помню, как в Аделаиде я увидел на горизонте напротив бухты остров и спросил у гида, как он называется. Оказалось, что «Кенгуру», и я вспомнил про свою любимую поэтессу Новеллу Матвееву, которая написала песню про страну Дельфинию и остров Кенгуру. Она выдумала этот остров, и я был счастлив, что ее выдумка оказалась реальностью. Тогда же мы обошли и часть Западной Австралии, побывав в приморских городах Фримантле и Перте. В 74-м пятый континент был полностью осмотрен мною с моря, но тогдя я не смог побывать внутри Австралийского материка. Вспоминаю встречи с австралийскими учеными в университете Виктория. Тогда, почти сорок лет назад, я только начинал всерьез заниматься изучением магнитного поля Мирового океана, и мне было очень приятно, когда в 2009 году многие из них пришли на мою лекцию, которую я читал в Сиднее.
Побережье в районе Сиднея еще в далеком 74-м году поразило меня своей красотой. Конечно же, смотреть на него нужно не только с моря, но и сверху – с самолета или вертолета, потому что вся бухта со стороны Тихого океана, и Харбор-Бридж, и Сидней потрясающе красивы. Представьте себе огромное количество разветвленных и соединяющихся между собой маленьких заливов, защищенных от штормового действия ветра. Здесь соединяются два океана – Тихий и Тасманово море, которое является частью Индийского океана, южная часть которого на современных картах выделяется в Южный океан. Тасманово море получило свое название от имени великого голландского мореплавателя Абеля Язсона Тасмана, который в XVII веке впервые подошел к западным берегам Австралии и открыл для европейцев этот континент, назвав его Новой Голландией.
Первыми людьми, появившимся в Австралии, по всей видимости, были аборигены, которые представляли собой какую-то иную расу, не похожую на аборигенов в других частях планеты. Поэтому не случайно, что увидевший их Джеймс Кук поначалу вообще не принял их за людей. Здесь столкнулись представители двух разных тысячелетий, ведь, по мнению современных исследователей, аборигены Австралии в своем развитии отставали от других населявших Землю народов примерно на полторы-две тысячи лет. С приходом на пятый континент европейских колонизаторов началось их беспощадное истребление, продолжавшееся почти два века. Если в XVIII веке их численность составляла семьсот тысяч человек, то к 1921 году коренных австралийцев осталось лишь шестьдесят тысяч. В новом тысячелетии история взаимоотношений белых людей с коренными жителями так же остается сложной, хотя потомки аборигенов и получают «вэлфер» – льготы, так же как индейцы в США и Канаде, но от этой «халявной» государственной помощи, наоборот, быстрее деградируют и вымирают.
Именно с капитана, а в то время еще лейтенанта, Джеймса Кука начинается история британской Австралии. Впервые Кук прибыл сюда в 1770 году, а всего через девять лет он был убит аборигенами Гавайских островов и, как известно, съеден ими. Через сто лет после гибели Кука правительство Нового Южного Уэльса решило поставить ему памятник в Сиднее. У этого памятника была достаточно интересная судьба. В 1908 году какой-то большой поклонник Кука похитил его. Как ему это удалось, до сих пор остается загадкой. Памятник пришлось устанавливать заново, однако и на этом его приключения не закончились. Один дотошный историк обратил внимание, что форма на капитане Куке не британская, а итальянская. Выяснилось, что мэр Сиднея в целях экономии средств, вместо того чтобы заказать отливку нового монумента, приобрел по сходной цене статую какого-то итальянского полководца и распорядился заменить ему голову. Так итальянец стал великим британским мореплавателем.
Интересно, что после того, как Кук объявил Австралию частью Великобритании, правительство Ее Величества совершенно не стремилось осваивать эти далекие территории. Из докладов Кука ясно следовало, что австралийские земли скудны и неплодородны, и англичан, занимающихся в основном сельским хозяйством, пятый континент поначалу привлекал мало. Обернуть свой взор в сторону Автралии англичан заставили США, объявившие о своей независимости 4 июля 1776 года. Для Британии это означало, что теперь нельзя было высылать туда преступников. Британия довольно долгое время избавлялась от криминальных элементов, ссылая их в США, американцам была нужна рабочая сила, а британцам – спокойствие. Но с независимостью Америки ситуация изменилась, а в Англии в тюрьмах находилось около ста тысяч человек. Вот тут британские власти и вспомнили про Австралию.
В 1787 году от берегов Туманного Альбиона отошли первые одиннадцать кораблей, направлявшихся в Австралию. Руководителем плавания стал капитан Артур Филипп, еще в Великобритании удостоенный титула первого австралийского губернатора. Через восемь месяцев его корабли бросили якорь в бухте Ботани-Бэй. Однако неожиданным образом в соседней бухте обнаружились два судна под враждебным британцам флагом Франции. Это была экспедиция великого Жана-Франсуа Лаперуза на судах «Астролябия» и «Буссоль». Английские каторжники предприняли отчаянную попытку сбежать на французские корабли, чтобы избавиться от верной, как они полагали, смерти на неизведанной земле. Но Лаперуз никого из них на борт не взял, и «Буссоль» и «Астролябия» ушли в море, чтобы бесследно сгинуть на просторах Тихого океана. В последний раз корабли экспедиции Лаперуза видели именно у берегов Австралии.
Сейчас австралийцы – одна из самых цивилизованных наций на нашей планете. Когда смотришь на благоустроенный и сверкающий небоскребами Сидней, то кажется удивительным, что всего несколько веков назад история этой страны начиналась с преступников и проституток из Старой Англии, которых сюда отправляли насильно. Особым почетом в современной Австралии пользуются потомки каторжан, прибывших на пятый континент с Артуром Филиппом. Они принадлежат к местной элите, считаются самыми родовитыми жителями страны и с гордостью рассказывают о том, что их прапрапрабабушка была известной проституткой, а прапрапрадедушка – свирепым бандитом. Во многих респектабельных домах Сиднея и других городов Австралии как главную семейную реликвию бережно хранят кандалы прапрадедушки, которые являются предметом гордости владельцев и большой зависти соседей. Коротко эти сантименты выражены в местном лозунге: «Горжусь кровью каторжанина!»
Разные люди попадали на пятый континент по самым разным причинам. Так, одним из первых русских, который оказался в Австралии, был беглый матрос. В конце XVIII века в Англии он покинул военный корабль Российского Императорского флота, сошелся с местной девушкой и, решив сделать ей подарок на Рождество, разбил витрину какого-то «ботл-шопа», после чего был повязан, судим и приговорен к каторжным работам. Что касается других эмигрантов, то есть совершенно удивительные судьбы. Например, судьба Билла Нортиса, немецкого моряка, который в 30-е годы не захотел служить фашистам и довольно сложным путем эмигрировал в Австралию. Он умер в Сиднее и оставил после себя удивительно интересный киноархив, который до сих пор еще по-настоящему не разобран.
По улицам вечернего Сиднея
Река машин струится, и над нею
Огни реклам разбрызгивают свет,
И я любуюсь, человек прохожий,
На рыжеватых женщин с бледной кожей,
На ноги их, которым равных нет.
Кинотеатры, клубы, кегельбаны,
Призывно бьют буддисты в барабаны,
Стараясь души слабые увлечь,
Мясные лавки, праздник для утробы,
Металлом стен мерцают небоскребы,
Внезапен звук, разноязыка речь.
Играют в гольф на стриженых площадках,
Катаются на маленьких лошадках;
Раскинув необъятные поля,
Меж городов, не знавших затемнений,
Лежит, как в кружевах, в прибойной пене
Спокойная и сытая земля.
Вдали от континентов беспокойных,
Горящих в революциях и войнах,
От тонущих и рушащихся стран,
Под парусами гор, одетых снегом,
Она зеленым Ноевым ковчегом
Плывет из океана в океан.
Как будто вовсе нет войны на свете,
Нарядны парки, и нарядны дети.
Найдешь здесь все, чего бы ни спросил,
Как далеко от звезд чужого неба
До мерзлой пайки карточного хлеба,
До пискаревских горестных могил.
Австралия, тепла и мира остров,
Среди твоей толпы, цветной и пестрой,
Не отыщу того, кого люблю,
Я – космонавт, туманами одета,
Покинутая ждет меня планета,
И время возвращаться к кораблю.
В самом центре Сиднея, в гавани, расположен замечательный морской музей, где можно увидеть самые разные корабли: от современных военных или исторических времен Первой и Второй мировых войн до судна, на котором в конце XVIII столетия Джеймс Кук приблизился к берегам Австралии.
Сидней – самый большой город пятого континента, жемчужина Южного полушария. Город, неповторимый по своей архитектуре и природным ландшафтам. В течение длительного времени между Сиднеем и Мельбурном шел спор о том, кто из этих крупнейших мегаполисов должен стать столицей Австралии. Спор этот, однако, так и не был разрешен, и столицей стала Канберра, расположенная между Сиднеем и Мельбурном. Сидней является одним из центров международного туризма. Огромное число лайнеров приходит сюда в любое время года, и большие толпы туристов гуляют по набережным города. Поскольку история Австралии – это прежде всего история морских географических открытий, то в Сиднее поставлены памятники не только Куку, но и другим известным мореплавателям. На одной из центральных улиц стоит памятник уже упомянутому Артуру Филиппу, который впервые перевез на пятый континент поселенцев из Англии и отдал немало сил для того, чтобы поселенцы закрепились на этих берегах на многие столетия. Неподалеку установлен памятник капитану Мэтью Флиндерсу, который двадцатидвухлетним молодым человеком начал обследование Австралии и составил карты австралийского побережья. Интересно, что памятник поставили не только доблестному капитану, но и его любимому коту. Надо сказать, что кошки сыграли крайне отрицательную роль в истории Австралии. Когда их завезли сюда, то врагов у них среди местного животного мира практически не было. Кошки ловко лазили по деревьям, быстро размножались и стали уничтожать эндемичных птиц, и на сегодняшний день почти ничего не осталось. Дело дошло до того, что кошек стали специально отлавливать и убивать, с большим трудом избавившись от этого бича животного и растительного мира Австралии. Таким же опасным врагом эндемичной природы являлись и кролики, тоже завезенные на пятый континент европейцами. Эти симпатичные пушистые создания начали пожирать все зеленые растения вокруг себя и размножаться с огромной скоростью.
Свои проблемы есть в Австралии и сейчас. Одна из главных – опустошительные лесные пожары, особенно опасные в период летней засухи. С грозной огнедышащей стихией мы столкнулись и в России жарким летом 2010 года. За год до этого я побывал в маленьком городке Мэрисвилль на месте трагедии, разыгравшейся в Австралии 7 февраля 2009-го. Эта дата теперь навсегда вошла в австралийскую историю под названием «Черной субботы». Леса в Австралии горели и раньше, но пожаров такого масштаба еще не было. Были уничтожены огромные лесные массивы и поселения, погибло много людей поскольку температура воздуха в районе пожара достигала нескольких сотен градусов, а скорость перемещения огня превышала скорость автомобиля. Некоторые местные жители, пытавшиеся спастись на своих машинах, сгорели заживо. Вдоль дороги, ведущей в Мэрисвилль, и сейчас можно увидеть обгоревшие остовы автомобилей. Хотя раны на эвкалиптах заживают быстрее, чем раны в людских сердцах, (обожженные деревья уже на следующий год покрываются зеленью), но сейчас выгоревший на восемьдесят процентов Мэрисвилль восстанавливается, а его жители возвращаются на родные пепелища.
Мельбурн – один из двух крупнейших автралийских городов. Если Сидней деловая столица, то Мельбурн – культурная столица Австралии, город, который можно сравнить с нашим Питером. При населении около трех миллионов человек, он один из самых первых городов, возникших на пятом континенте. В деловом центре Мельбурна возвышается трехсотметровая «Башня Эврика», которая является одним из самых высоких небоскребов в Южном полушарии. В городе много театров, концертных и выставочных залов. Мельбурн живет богатейшей и разнообразной культурной жизнью, а уровень культурной жизни в Австралии ничуть не ниже европейского и американского. Не так давно в Мельбурне реконструировали бывшие доки и причалы, превратив их в современный культурно-развлекательный комплекс.
Австралия – единственная страна в мире, занимающая целый материк. Материк, достаточно далеко отстоящий и от Европы, и от Азии, от всех мировых проблем и страстей, и прежде всего – войн. Однако сама Австралия принимала активное участие и в обеих мировых, и в других войнах, в которых сражались страны Британского Содружества, ООН и США. В Австралии силен культ воинов, погибших за ее свободу и независимость. В 1934 году в Мельбурне было завершено строительство Мемориала павшим на полях Первой мировой войны. В горниле этой кровопролитной войны австралийцы понесли значительные потери. Наиболее существенные из них пришлись на Турецкий фронт, где один из мысов около Галлиполи теперь назвывается в честь Австралийского и Новозеландского армейского корпуса. Именно там англичане, которые всегда старались вместо себя подставлять под вражеские пули своих союзников, бросили австралийские войска на хорошо укрепленную оборону турок. Кстати, в рядах Австралийского и Новозеландского армейского корпуса, как выяснили историки, воевало не менее тысячи русских, значительная часть из которых погибла.
Если вы будете в Мельбурне, то обязательно обратите внимание на архитектуру этого Мемориала. Здесь и египетская пирамида, и колонна дорического ордера, напоминающая о сражении на территории Греции, и римские барельефы, и другие аллегорические изображения. Каждый год в Мемориале, в день и час заключения Компьенского мирного соглашения в 1918 году – 11 ноября в одиннадцать часов утра, проводится церемония на могиле австралийского Неизвестного солдата. Луч солнца ровно в одиннадцать часов падает на его гробницу, и звучат сигналы труб. Трубачи трубят сначала побудку, а затем – отбой. Таким образом, погибшие солдаты как бы просыпаются в наше время и снова уходят на свой вечный пост. Нам, жителям страны, переживший самую страшную войну в истории человечества, можно только позавидовать Австралии, на территорию которой никогда не ступал враг.
Солдат сутулится устало,
Надвинув каску до бровей.
Австралия не воевала
На территории своей.
Чужой туман, чужие топи.
В чужой земле погребены,
По Азии и по Европе
Рассеяны ее сыны.
В чужой песок, в чужую воду,
Они навеки полегли,
Чтоб защитить свою свободу
Вдали от собственной земли.
Чтобы могилы чужеземцев
За все минувшие года, —
Японцев, русских или немцев,
Здесь не возникли никогда.
Солдат сутулится устало
В зеленом лиственном дыму,
И я стою у пьедестала
С невольной завистью к нему.
Австралийские войска принимали активное участие в Крымской войне 1853–1856 годов и осаде Севастополя. В Мельбурне об этой странице истории Австралии напоминает целый ряд названий улиц: есть улица Инкерман, есть улица Альма, названная в честь небольшой речушки в Крыму, на которой развернулось кровопролитное сражение, и другие. Перед зданием мельбурнского городского музея установлена трофейная русская пушка. На ее стволе отчетливо видны русские клейма, а если посмотреть на ствол сверху, то можно увидеть двуглавого императорского орла.
С Австралией тесно связана судьба старой и своеобразной русской эмиграции, так называемых «харбинских русских». Дело в том, что в Китае, в Харбине, долгие десятилетия формировалась эмиграция, составившаяся из разных поколений русских людей. Начался этот процесс с постройки в Маньчжурии в начале XX века Китайско-Восточной железной дороги. После Гражданской войны к ней прибавилась многочисленная эмиграция, ушедшая вместе с атаманом Семеновым в Китай, с бароном Унгерном в Монголию и затем в Китай или другими путями попавшая в Харбин. Эта эммиграция образовала удивительный анклав русской культуры, русской литературы и русского общества в Харбине и Маньчжурии, который просуществовал четверть века. Когда завершилась Вторая мировая и советские войска заняли Маньчжурию, харбинским русским пришлось двигаться дальше. Значительная их часть осела на Западном побережье США, в основном в Сан-Франциско, но самая бо́льшая эмигрировала в Австралию.
На пятый материк эмигранты из России принесли с собой православную веру, русскую литературу, обычаи и нравы, не испорченные годами Советской власти, которая последовательно занималась искажением русского языка, улучшением грамматики, уничтожением религии. В Мельбурне на пожертвования сейчас возводится храм Покрова Пресвятой Богородицы. Строят его уже не дети, а внуки и правнуки того поколения харбинских русских, которое в середине прошлого века эмигрировало на пятый континент. Они бережно сохранили традиции отцов и дедов, их прекрасный и точный литературный русский язык. В отличие от новой эмиграции, где дети стараются быстрее раствориться в англоязычной среде, для того чтобы сделать карьеру, и родители не всегда им в этом препятствуют, представители старой эмиграции очень крепко держатся за традиции русской культуры и Русской православной церкви.
Не смотреть на московские клены вам,
Вдоль Оки не пройти бережком,
Тем, что шли с атаманом Семеновым,
Или Унгерном и Колчаком.
Пролетарии семечки лузгают,
Нет побед на гражданской войне.
Остаются вчерашние русские
На китайской земле в Харбине.
Их потомки, живя за границею,
Сторонясь новомодных затей,
Сберегали былые традиции
И упрямо крестили детей.
Для лишенных с рождения родины
Только русское слово в цене.
Вот и все, что осталось им вроде бы
На китайской земле в Харбине.
Никогда им в России не жить уже,
Но из глуби далеких времен,
Как над городом сказочным Китежем,
Колокольный мне слышится звон.
Не отыскан сердец этих клад еще,
Что остался в чужой стороне,
Под крестами забытого кладбища
На китайской земле в Харбине.
В Мельбурне существует созданный харбинскими эмигрантами Русский Дом, в котором моим гидом был постоянный член Всемирного координационного совета российских соотечественников Александр Александрович Ильин. В Австралии он живет уже более пятидесяти лет, переехав сюда из Харбина вместе с мамой и бабушкой в 1959 году. В составе австралийских экспедиционных сил Александр Александрович воевал полевым радистом во Вьетнаме, где чудом выжил, ведь на современном поле боя радист является одной из главных целей для противника.
На сегодняшний день в австралийском штате Виктория насчитывается более шестидесяти тысячи человек, говорящих по-русски, а тех, кто относит себя к этническим русским, – 16,5 тысяч. Русский Дом, задуманный как культурно-просветительский центр, был основан в 1964 году, на собранные «всем миром» деньги русской общины. Сейчас этот дом функционирует главным образом как центр, где собирается молодежь. Там репетируют три танцевальных ансамбля. До недавнего времени был струнный оркестр – «Садко», литературно-театральный кружок имени писателя Владимира Солоухина. Российское посольство в Австралии сейчас активно помогает своим бывшим соотечественникам как финансово, так и морально, часто привозит в дар русской общине школьные учебники на родном языке.
Александр Ильин отвез меня к могиле первого российского посла в Австралии Алексея Дмитриевича Путяты, который был отправлен на пятый континент Александром III в 1894 году, незадолго до его кончины и воцарения Николая II. С этого момента можно вести отсчет истории дипломатических отношений между Россией и Австралией. А. Д. Путята – потомок одного из древнейших русских родов, история которого восходит к временам Крещения Руси. В «Повести временных лет» записано, что князь Владимир, вначале окрестив киевлян, велел послать священнослужителей для крещения в Новгород. Новгородцы, однако, отнюдь не жаждали принимать Христову веру и взбунтовались. Эту смуту подавлял предок первого русского посла в Австралии – воевода Путята. Сам Алексей Дмитриевич скончался в Австралии от водянки, его потомки погибли в горниле Гражданской войны, и от этого древнего рода сейчас, к сожалению, почти никого не осталось.
В крупнейших городах Австралии – Мельбурне и Сиднее, существуют клубы самодеятельной песни. В Мельбурне клубом «Южный крест» руководит Юрий Розман, а в Сиднее его лидером является Михаил Канторович, который по совместительству возглавляет и местный Клуб веселых и находчивых. Движение КВН, которое было создано в Советском Союзе полвека назад усилиями трех его основоположников – Аксельрода, Яковлева и Муратова, сейчас очень популярно в русском зарубежье. Клубы веселых и находчивых, кроме Австралии, есть и в Европе, и в США, и в Израиле.
Примерно в середине XIX века в Австралии были открыты месторождения золота, и началась настоящая золотая лихорадка, примерно такая же, как на Аляске, которую захватывающе описал Джек Лондон. В Австралию хлынули любители легкой добычи из Старой Англии, и очень быстро начались разработки золотоносных приисков. Так, в ста километрах от Мельбурна возник город золотоискателей Балларт. Сейчас он стал музеем и бережно сохраняется в том виде, в каком существовал в XIX веке. Золота теперь здесь, конечно, нет, но любому желающему за небольшую плату выдают маленькую драгу, и он может намывать шлих в бывших когда-то золотоносными ручьях. Специально для туристов в такие ручьи подбрасывают блестки, и создается полное впечатление, что вы действительно наткнулись на золотую жилу. Многие посетители Балларта, и в особенности дети с увлечением намывают свои собственные «золотые» запасы. В местных туристических магазинчиках можно купить кирку для добычи золота и пистолет для охраны добытого богатства. В Балларте сразу же вспоминаются любимые с детства рассказы Джека Лондона.
Поселок, картинка из книжки,
Над золотоносной рекой.
Какие мечты у мальчишки? —
Собачья упряжка и кольт.
Любовь – победившим награда,
Сумевшим с пути не свернуть,
А золота вовсе не надо,
Поскольку не в золоте суть.
Угар золотой лихорадки,
Джеклондоновских страстей,
Морочил отравою сладкой
Худых ленинградских детей.
Как будто и впрямь на каноэ,
От школьных забот вдалеке,
Плывешь неизвестной рекою,
Сжимая весло в кулаке.
Гремящей воды канонада,
Азарт, разрывающий грудь,
А золота вовсе не надо,
Поскольку не в золоте суть.
Довольно познавательно пройти по улицам Балларта пешком или проехать на старинном экипаже. По пути можно прочитать объявление, например, о том, что «Скоростной пароход может доставить вас из Ливерпуля сюда всего за полтора месяца», или послушать последние новости, напечатанные в газетах «Таймс» и «Нью-Таймс» где-то в середине XIX века. Так, одна из газет за 1856 год извещает своих читателей о том, что победоносные англо-французские войска овладели русским городом-крепостью Севастополь.
Одна из главных достопримечательностей австралийского штата Новый Южный Уэльс – внесенные в список всемирного наследия ЮНЕСКО и охраняющиеся государством Голубые горы. Это удивительное формирование палеозойских красноцветных песчаников, переслаивающихся с каменным углем. Голубые горы рассечены огромной долиной Джемисон, которая сформирована древней рекой и глубоко врезана в горизонтально лежащие пласты красных песчаников. Помимо фантастического вида, они знамениты огромными запасами каменного угля, являющегося одним из основных источников экономического богатства Австралии.
Тема отдельного разговора – это австралийский животный мир, удивительный и неповторимый. Здесь присутсвуют и разные виды птиц, сухопутных и живущих на воде, например, гигантские пеликаны, которые кормятся рыбой. В Австралии можно увидеть страусов самых разнообразных пород и, конечно же, символ пятого континента – неповторимого кенгуру. Когда попадаешь в мир австралийских эндемичных животных, всегда думаешь о том, что среди них практически не было хищных животных, исключая, конечно, крокодилов и тасманийского дьявола, хищников же завезли сюда европейцы. Это одичавшая собака динго и дикие кошки, которые тоже произошли от обыкновенных домашних котов. Природа Австралии совершенно непохожа на нашу жесткую российскую тайгу и тундру, наши болота и степи. Если верно, что характер человека определяет окружающая природа, то Австралия неизменно располагает к добру.
Я был счастлив в Австралии двадцать один день,
Где вода океана вскипает по-зимнему бурно,
И огромные листья плавают на воде
В старом парке Виктория в пригороде Мельбурна.
Я был счастлив в Австралии двадцать один день,
Я считал их на пальцах и пересчитывал снова,
И российских забот повседневная дребедень
Исчезала, как дым, в окружении мира иного.
Там шуршат эвкалипты листвой на ветру поутру,
Лезут людям в карманы нахальные страусы эму,
И лежит неподвижно таинственный зверь кенгуру,
О котором писать надо сразу большую поэму.
Я был счастлив в Австралии двадцать один день.
Я в нее погрузился, как с головою в омут.
Там коала на ветке сидит – воплощенная лень,
И блуждает по бушу свинья эндемичная – вомбат.
Никогда мне не видеть с гранитного берега впредь,
Как дельфинов семья из Индийского в Тихий несется.
Никогда мне свои стариковские кости не греть
В рододендровой роще на ласковом северном солнце.
На гряде облаков самолета летящая тень,
Гималайские горы встают из ночного тумана.
Я был счастлив в Австралии двадцать один день.
Для оставшейся жизни и это, как будто, – немало.
В 2009 году я побывал в Австралии в период школьных каникул и, конечно же, в зоопарках встречал множество детей самого разного возраста. Когда смотришь на них, рядом с такими же свободными эндемичными животными, понимаешь, как уютно чувствуют они себя здесь за многие тысячи километров от всего остального мира, в своей прекрасной стране. И нельзя не вспомнить, что никогда на Австралию не падали вражеские бомбы и снаряды, ни разу на эту землю не ступала нога агрессивного чужеземца, ни разу ее землю не вспарывали окопы. Даже воинские могилы здесь лишь для тех, кто погиб далеко за морями. Можно только позавидовать австралийским детям, которые родились в этой свободной стране и, будем надеяться, так же свободно свою жизнь и проживут.
Отыщу вам подобных едва ли я
За просторами дальних морей,
Эндемичные дети Австралии
Посреди эндемичных зверей.
Отстающие или отличники,
Каждый вырос в положенный срок,
Не страшась нападения хищников,
Не пугаясь воздушных тревог.
С малолетства, с утра и до вечера,
Вы не знали голодной поры.
Вот поэтому вы и доверчивы,
Вот поэтому вы и добры.
Вдалеке от Москвы и от Токио,
На земле, где тепло в январе,
Вас не грабили дылды жестокие
В приблатненном и нищем дворе.
От утра я любуюсь и до ночи,
Вспоминая мой вымерший класс,
Вашим детством, свободным и солнечным,
Что уже недоступно для нас.
В Сиднее вот уже шестнадцать лет живет замечательный русский поэт, к сожалению, недостаточно востребованный в России, Юрий Михайлик. Я встречался с ним в июле 2009 года и хотел бы процитировать отрывок из нашей беседы, запаисанной для документального сериала «Атланты держат небо»:
– Юра, вы живете в Австралии достаточно долго. Чувствуете ли вы себя здесь дома?
– Австралия – замечательная страна, очень красивая, если, конечно, бывают некрасивые страны. Очень дружелюбная, я ей чрезвычайно признателен за все, что здесь происходило за эти шестнадцать лет со мной, но домом я ее не считаю. До сегодняшнего дня, как говорят австралийцы, «I don't belong to this country» – «я не принадлежу к этой стране», хотя очень хорошо к ней отношусь.
– Что вы думаете о современной русской поэзии и русскоязычных поэтах, живущих сегодня за границей: Бахыте Кенжееве, недавно ушедшем Льве Лосеве, о замечательном поэте Иосифе Бродском? Каков, на ваш взгляд, их вклад в русскую литературу?
– Если говорить о современной русской поэзии, то я вне контекста. Вероятно, в России есть какие-то новые поэты, стихи которых обжигают, волнуют и будут жить. Я просто не вправе об этом рассуждать. Сейчас я с большим удовольствием читаю стихи тех поэтов, которых любил и прежде, когда жил в Союзе. Я не воспринимаю ни Бахыта Кенжеева, ни, допустим Льва Эпштейна или Владимира Гандельсмана, в отрыве от русской поэзии, только потому что они живут сегодня не в России. Ну какая мне разница, где жил Александр Петрович Межиров, ведь его стихи я помню наизусть, знаю их и люблю. То же самое относится ко многим другим поэтам. Совершенно отдельно для меня стоит Иосиф Бродский. Я полагаю, что он – эпохальное явление в русской поэзии, поэт, внесший в нее что-то очень новое и очень значительное. Я не литературный критик, но у меня именно такое ощущение.
– При советской власти существовали такие понятия, как самиздат и тамиздат. Одновременно было как бы две литературы. Одна – официозная советская, а вторая – свободная: подпольная или издававшаяся за рубежом.
– Что касается самиздата и тамиздата, то я должен с грустью заметить, что там публиковалось много чепухи, которая привлекала нас уже самим фактом, что это напечатано, пускай и на папиросной бумаге. Настоящего и значительного было сравнительно немного. Точно так же, как настоящего и значительного было немного и в официально публикуемой поэзии. Вообще, настоящего, серьезного, значительного много никогда не бывает, и, наверное, слава богу…
– Вы, как человек, пишущий за рубежом, ощущаете ли вокруг себя нехватку русского языка?
– Я ощущаю это чудовищно! Хотя, конечно, понимаю, что это – мое личное. Мне представляется, что тот же Бродский за рубежом стал более значительным поэтом, чем был в России. То есть ему нехватка языка, о которой он, кстати, все время писал, не мешала. Мне же она мешает чрезвычайно. Кроме того, в моей стране я все понимал. Очень многие вещи улавливал из существующей вокруг атмосферы языка, которая менялась, переливалась, двигалась. Этого начисто нет здесь. Мне очень не хватает людей, с которыми можно общаться и знать, что они понимают, что вот это я процитировал, например, Левитанского, а затем – Лермонтова. Этого мне крайне недостает.
– Неужели вы все-таки не чувствуете себя в Австралии дома после шестнадцать лет, проведенных в этой стране?
– Позвольте мне стишком ответить:
Когда б ты мог родиться заново
На сколько там осталось дней,
И море пред тобой Тасманово,
И город за спиной – Сидней,
И неба дымчатая патина,
Случайная в твоей судьбе,
И нет земли доброжелательней
И снисходительней к тебе.
Когда б ты мог в иной гармонии
В чужом краю, в чужом раю,
Коротким поводком иронии
Удерживая жизнь свою,
Весенним утром здешней осени
Завидя парус за окном,
Не приставать к нему с расспросами,
Что кинул он в краю родном!
Уже в России, вспоминая беседу с Юрием Михайликом, я написал стихи, посвященные ему:
Поэт, оторванный пространством
От собственного языка,
Судим не может быть пристрастно, —
Его дорога нелегка.
Под зодиаками иными
Живет он много лет подряд,
Где кажутся глухонемыми
Те, кто по-русски говорят.
Не так ли некогда Овидий,
Безрадостный слагая стих,
Томился мукою, не видя
Вокруг читателей своих
На склонах берегов суровых
Дуная – северной реки,
Что понимали с полуслова
Подтекст написанной строки?
Москву, Одессу или Питер
Вернет ли он когда-нибудь?
Ежеминутно рвутся нити
И увеличивают путь.
Но будет исцеленье ранам,
Мой неулыбчивый собрат.
Горит закат над океаном,
А рукописи не горят.
И будет отзвук этой лире,
Пока волна у ног звенит,
Пока в подлунном нашем мире
Жив будет хоть один пиит.
Прощание с Австралией всегда связано с грустью. И не только потому, что Австралия очень далека от нас. А еще и потому, что на пятом континенте задумываешься о каком-то другом варианте собственной жизни, который не состоялся, а мог бы состояться, если бы ты был моложе и мог все начать с «белого листа».
Перечитываю снова, как поэму,
Эту землю, пробудившись поутру,
Где гуляет на свободе страус эму
И стремительные скачут кенгуру.
Здесь улыбкою сияет каждый встречный,
Жизнь спокойна, как широкая река.
Хороша страна Австралия, конечно,
Только очень отовсюду далека.
Мы с тобой не отыскали места ближе,
Где надежный мы бы выстроили дом,
Потому что ни в Москве и ни в Париже
Мы, по-видимому, счастья не найдем.
Мы свыкаемся здесь с блеяньем овечьим,
С теплым запахом парного молока.
Хороша страна Австралия, конечно,
Только очень отовсюду далека.
Не забудутся, покуда не умру я,
Эти теплые заморские края.
Если жизнь мне подарили бы вторую,
Я Австралию бы выбрал для житья.
Ах, как жаль, что мы устроены неверно,
Что отпущены нам дни, а не века!
Хороша страна Австралия безмерно,
Слава Богу – отовсюду далека.
Не повышает настроения
Лесистых склонов красота.
У нас сейчас метель весенняя,
А здесь осенние цвета.
Веселый марш играет радио,
Вода запела под винтом.
Прощай же, Новая Зеландия,
Прощай же, город Веллингтон.
Здесь мной не пахано, не сеяно,
Не для меня тепла вода.
В краю, где солнце светит с севера,
Не знать мне женщин никогда.
Грущу сейчас чего же ради я
И вспоминаю не о том?..
Прощай же, Новая Зеландия,
Прощай же, город Веллингтон.
В московском утреннем автобусе,
От красоты твоей вдали,
Я вспомню вдруг, что есть на глобусе
Полоска узкая земли.
Не потерять того, что найдено
На берегу твоем крутом.
Прощай же, Новая Зеландия,
Прощай же, город Веллингтон.
В феврале 1974 года на переходе из Австралии в Новую Зеландию у нашего научно-исследовательского судна «Дмитрий Менделеев» сломался баллер рулевого управления, и нам пришлось почти три недели простоять в Веллингтоне, ожидая, пока запасные детали доставят из Германии. Лишенные местных денег, мы все дни этого вынужденного отдыха проводили на океанских пляжах под Веллингтоном, где купались и собирали раковины галиотисов с яркой перламутровой изнанкой. Во время этой стоянки мне довелось подружиться с коренной новозеландкой Джуди Холловей, яркой и статной каштановолосой вдовушкой. У нее была небольшая машина, на которой она возила нас по побережью. Джуди любила русскую литературу, кроме того, она была коммунисткой достаточно левых убеждений, чуть ли не маоистского толка. Мы подружились с Джуди, хотя она ни слова не понимала по-русски, а я плохо владел английским. У нас даже были достаточно обширные дискуссии на политические темы.
До встречи с Джуди я не был знаком с зарубежными женщинами. Она была на редкость хороша собой и сильно отличалась от советских женщин. Так дикие гуси отличаются от домашних. Она была свободна. Она говорила то, что она хотела, она улыбалась, когда хотела, двигалась как-то иначе, чем наши. А главное – она каждую минуту понимала, что она женщина.
Хорошо помню наш выход из Веллингтона 2 марта 1974 года, когда в воздухе закружились первые желтые листья и в Новой Зеландии началась осень. Накануне на судне был устроен прощальный вечер. Взволнованная предстоящим расставанием и раскрасневшаяся от вина, Джуди, скинув мешавшие ей высокие туфли, танцевала в нашей кают-компании босиком, не обращая внимания на недовольные взгляды первого помощника. На следующий день она должна была приехать проводить меня, но на пирсе так и не появилась. Судно ушло, и я, глядя на ускользающий зеленый новозеландский берег, написал грустную песню, которая начинается словами: «Прощай же, Новая Зеландия, прощай же, город Веллингтон…»
Я был уверен, что с Джуди мы никогда больше не увидимся. Но все сложилось иначе. В 2009 году, через тридцать пять лет, я должен был выступать с концертами в Новой Зеландии, и мои друзья решили ее разыскать. Было это нелегко. У меня не было ни ее адреса, ни телефона. Было известно лишь, что жила она в Веллингтоне и состояла в компартии. В итоге нашлось около сотни Джуди Холловей, которые подходили по этим параметрам, но никто из них не знал Александра из России. И лишь совершенно случайно, по старой книжке членских взносов новозеландской компартии, удалось найти ту самую Джуди. Она уже давно не живет в Веллингтоне и не состоит в коммунистической партии. Когда я летел в Веллингтон, то написал новую песню о Новой Зеландии – «Хелло, Джуди!»
Судно из гавани выйти готово,
Над побережьем редеет туман.
Кончен заход, отдаются швартовы,
Снова нас ждет впереди океан.
Крылья раскрыли портовые боны,
Время пришло возвращаться домой.
Новой Зеландии берег зеленый
Тает за нашей за кормой.
Гуд бай, Джуди, курс намечен,
Нам не встретиться вновь.
Чем короче были встречи,
Тем сильнее любовь.
В Веллингтоне нынче лето,
А в России метель,
На планете дальше нету
Наших разных земель.
Меж кромешных серых буден
Обо мне вспоминай,
Гуд бай, Джуди, гуд бай, Джуди,
Гуд бай, Джуди, гуд бай.
Быстрой водой, убегающей в реках,
Необратимое время течет.
Тем, для кого миновало полвека,
Двадцать часов перелета не в счет.
Канули в ночь гималайские склоны,
От неподвижности ноги свело.
Новой Зеландии берег зеленый
Снова плывет под крыло.
Хелло, Джуди, хелло, Джуди,
Я вернулся опять.
Хелло, Джуди, хелло, Джуди,
Выйди друга встречать.
Непогода в странах Юга,
И немолоды мы.
Как узнаем мы друг друга
На пороге зимы?
Южный ветер щеки студит,
А на сердце тепло.
Хелло, Джуди, хелло, Джуди,
Хелло, Джуди, хелло!
В аэропорту группа людей из русского «комьюнити» встречала меня шумно, с хлебом-солью, гармошкой и водкой. Рядом с ними стояла седая сутулая женщина, в которой я с трудом опознал прежнюю красавицу Джуди Холловей. Только глаза, улыбка и белоснежные зубы остались такими же.
Выяснилась удивительная история. Оказалось, что накануне нашего отхода из Веллингтона Джуди приезжала к нам на судно, а меня в тот момент на борту не было. Она привезла мне письмо, в котором было золотое колечко и предложение остаться с ней в Новой Зеландии навсегда. Она долго думала, кому это письмо передать, и в конце концов вручила его, как она считала, самому надежному человеку на нашем судне – замполиту. Я узнал об этом только по прошествии тридцати пяти лет. Замполит мне, конечно, ничего передавать не стал. Но он поступил как порядочный человек, потому что, в конце рейса составляя политдонесение, не написал на меня донос. Иначе все мои плавания в океане и все связанное с ними прекратилось бы в том далеком 74-м году.
За три с половиной десятилетия, которые мы не виделись с Джуди Холловей, в ее жизни произошли существенные изменения. Тогда она была простой учительницей, а за это время стала известной детской писательницей, автором около двух десятков книг, которые пользуются широкой популярностью у детей Новой Зеландии. У нее большая семья, внуки и правнуки. Жизнь не баловала ее. Она дважды была замужем. Овдовела. Ее старшая дочь умерла. Пару десятков лет назад в нее влюбился какой-то очень богатый английский бизнесмен и предлагал ей руку и сердце. Она отказалась. «Ты капиталист, – заявила она, – я не могу принять деньги, нажитые на эксплуатации людей». Политические взгляды ее и сейчас не сильно поменялись, – когда она приехала встречать меня в аэропорт, то держала в руках книгу о Фиделе Кастро.
Вот что она рассказала мне об истории своей семьи, которая тесно связана с историей Новой Зеландии, и нашей встрече тридцать пять лет назад:
– Я родилась в центральной части Северного острова Новой Зеландии, которая называется Королевская земля. Среди моих предков есть ирландцы, норвежцы, маори, французы. Моего первого европейского предка, который женился на маорийке, звали Уайла. Он приплыл на китобойном судне и женился на дочери вождя племени, которое обитало на севере Новой Зеландии.
– Когда это было, в каком веке?
– В 30-е годы XIX века. Затем он купил корабль и плавал на нем вокруг Новой Зеландии.
– Это была экспедиция?
– Нет, он занимался торговлей, продавал вещи, а его жена выращивала первые в Новой Зеландии овощи и растения из семян, которые привозили на кораблях из Европы. Также она разводила сады, а поскольку она была маори высокого происхождения, то много ее людей работало в этих садах, выращивая новые растения. У них был свой магазин по продаже строительных материалов. В нашей семье сохранилась гравюра с изображением корабля Уайлы. В 1865 году этот корабль отправился на Южный остров Новой Зеландии, но произошло кораблекрушение, и все, кто на нем был, погибли, в том числе трое его сыновей. Это была большая семейная трагедия.
Все мои родственники по материнской линии были норвежцами, прибыли сюда в 1872 году и обосновались на Восточном побережье в маленьком городке Нортуорт. Моя прапрапрабабушка вышла замуж за ирландца. Вот такая у меня кровь! У моих тетушек были превосходные благородные манеры, и они все они так и не вышли замуж, поскольку потеряли своих женихов во время Первой мировой войны. Они жили вместе со своими родителями: моим дедушкой и моей бабушкой. Когда я впервые увидела пьесу Чехова «Три сестры», ее героини очень напомнили мне моих тетушек. Они были старенькие и старомодные, но с высокими моральными идеалами и очень романтичные.
– А ты помнишь нашу первую встречу в 74-м году?
– Мы встретились в советском посольстве. Все пили водку и пели песни, такие, как «Подмосковные вечера». Ты пел под гитару какие-то другие песни. Мы думали, что русские очень закрытые, но немного водки, и все они улыбаются и поют. Это необычно для нас, потому что новозеландцы – достаточно застенчивые люди. Мы ждем от других, что они первыми откроются нам. Русские люди на вашем корабле пошли нам навстречу. Особенно ты. Твой взгляд был очень думающим, очень знающим и очень понимающим. Ты пел замечательно и был очень красивым мужчиной.
– Тогда у меня еще были волосы…
– Очень много. Пышная шевелюра. Знаешь, за эти несколько дней ты стал для меня необыкновенно близким и родным. Я была тогда молодой, и я влюбилась в тебя. Ни до, не после я не влюблялась в людей с корабля. Я верила в наши с тобой отношения. Я думала, что обязательно встречу тебя еще раз в этой жизни. Но ты не ответил на мое письмо, я не понимала, почему ты молчишь. Да, у меня были сильные чувства к тебе в то время. Потом я много раз разочаровывалась в мужчинах. Но когда я брала в руки книгу стихов, подаренную тобой, я всегда пыталась представить, где ты, чем ты занимаешься.
– А почему ты не пришла проводить меня?
– В последний день вашей стоянки мы с моей подругой пришли попрощаться с тобой. Корабль должен был уйти в два часа, но когда мы пришли на пирс, судно уже выходило из бухты. Оно ушло раньше назначенного времени. Я плакала. Надеялась, что тебе передали мое кольцо и письмо. Я ждала. Теперь я узнала правду – у тебя были бы неприятности, если бы тебе передали письмо. Это удивительная история. Наверно, это сюжет для романа. Как в русской литературе, когда у романа открытый финал…
Джуди рассказала мне еще одну забавную историю, о которой я ничего не знал. Оказывается, что после того как она встретилась с нашим замполитом и передала ему подарки для меня, он ей тоже вручил памятный подарок, как будто бы в знак любви от меня. Это был портрет Владимира Ильича Ленина, который наряду с книжкой стихов, подаренной мною, она бережно хранила все эти годы.
От этого второго в моей жизни посещения Новой Зеландии, от общения с Джуди Холловей, которое сейчас уже стало сугубо платоническим, у меня осталась теплота на сердце, которую я думаю сохранить на весь недолгий остаток моей жизни. Мы с ней близки не по странам, не по языку. Она ничего не знает по-русски, я плохо понимаю английский, а по времени, в котором мы жили. А это тоже очень сближает людей. Она помогла мне вернуться в мою молодость.
Два седых старых человека, мы гуляли с ней по пустынному и по-зимнему холодному Веллингтону, поднимались на гору Виктория, стояли на безлюдном каменистом пляже, где когда-то собирали галиотисов, и вспоминали о прошлом. «Могли ли мы с тобой тогда остаться вместе? Вряд ли. Это было бы очень трудно. Тебе пришлось бы жить в Новой Зеландии или мне в России. Нет, это невозможно. Ты – очень русский, я – очень новозеландская. Для этого надо хорошо знать язык, – ты писатель, я писательница». На моем последнем концерте в Веллингтоне, когда я запел песню «Хелло, Джуди!», она вышла на сцену и под бурные аплодисменты зала подпевала мне припев.
На вершине горы Виктория – самой высокой горы, которая возвышается над столицей Новой Зеландии, поставлен памятник знаменитому исследователю Антарктиды контр-адмиралу американского флота Ричарду Бэрду, который начиная с 1929 года руководил целой серией экспедиций в Антарктиду и внес немалый вклад в ее изучение. Но что не менее важно, именно он явился инициатором того, чтобы Антарктический континент не использовался для испытания ядерного или какого-то другого оружия и для добычи полезных ископаемых в интересах какой-либо одной страны. Бэрд ратовал за то, чтобы Антарктида навсегда стала областью международных научных интересов и только международное сообщество могло руководить исследованиями белого континента.
Новую Зеландию для европейцев впервые открыл в 1642 году голландский мореплаватель Абел Янсзон Тасман и назвал ее в честь своих родных полуостровов Зеландия – Новой Зеландией. Но обследовал все ее берега, проливы и побережья Джеймс Кук. Самое интересное, что то место, где сейчас стоит крупнейший город Новой Зеландии Окленд, Кук не заметил. Он посчитал, что это береговая линия, не заметив глубоко врезанные бухты и цепи островов. Хотя первые поселенцы – островитяне с островов Раротонга, с острова Таити и, возможно, с Гавайских островов – пришли сюда задолго до Тасмана и Кука, как сейчас полагают ученые, где-то на рубеже XIII–XIV веков. И лишь значительно позднее сюда пришли европейцы. Даже сейчас, в XXI веке, в Новой Зеландии есть районы, где живут исключительно маори и куда не ступала нога белого человека. До сих пор между потомками европейских переселенцев и маори идут большие споры по поводу прав на ту или иную землю. Здесь заключается очень много смешанных браков между потомками англичан и маорийцами, и даже если у человека есть 1/32 маорийской крови, то он гордо записывает в анкетах (а здесь присутствует «пятый пункт») свою национальность как «маори», которая считается наиболее «престижной». А для всех остальных употребляется маорийское слово «пакеха», которое переводится как «бледнолицый».
Из Веллингтона я отправился в Окленд, где у меня также были запланированы выступления. Сюда же приехала Джуди, захватив с собой огромный чемодан с косметикой, какими-то перчатками, шарфами и другими предметами женского туалета, которые она меняла каждый день.
Окленд – не только самый большой город Новой Зеландии, но и его деловой центр, его мозг. Он значительно больше, чем Веллингтон, столица этого островного государства. Здесь живет более полутора миллионов человек, что достаточно много, если учесть, что все население Новой Зеландии составляет немногим более четырех миллионов.
Я побывал в маорийской деревне неподалеку от Окленда. Вернее, это, конечно, реконструкция маорийской деревни, поскольку маори в этих домах не живут. Этот музей совершенно точно отображает быт этого удивительного племени, предки которого пришли к берегам Новой Зеландии несколько столетий назад. Пришли они сюда на больших каноэ. Для того чтобы на подобных судах пересекать Тихий океан с острова Раротонга или с более дальних островов Таити и Гаваев, нужно было иметь большое мужество. Поэтому сюда пришли самые дееспособные и агрессивные. Каноэ маори – это суда очень большой, до нескольких десятков метров, длины, изготовленные из мягких пород древесины. Например, дерева татару и других пород с хорошей плавучестью. Отважные мореходы – маорийские мореплаватели не просто пересекали Тихий океан в одном направлении, но могли и возвращаться обратно, а значит, имели серьезные представления о навигации.
Восемь каноэ приплыли сюда с островов Раротонга,
В каждом по сорок гребцов, женщины, свиньи и дети.
Мифы изустные нам повествуют о том, как
Осуществлялись нелегкие плаванья эти.
Чайки кричали над ними тревожно и тонко.
Светом багровым пылали во мраке зарницы.
Восемь каноэ приплыли сюда с островов Раротонга
За шесть веков до прихода людей бледнолицых.
Восемь каноэ приплыли сюда с островов Раротонга,
К черным базальтам и красным камням рапакиви.
Бронзоволицые нынче гордятся потомки
Тесным родством с полосатою птицею киви,
Что в полуночном сиянии лунной дорожки,
В час, когда в небе развернута звездная карта,
Спит, опираясь на нос и на тонкие ножки,
Как самолет в ожидании нового старта.
Быт у маори был довольно своеобразный. Например, супружества как такового у них нет и, по всей видимости, не было. Оно образовалось позднее, а первоначально мужчины спали отдельно от женщин и новорожденные становились собственностью племени, которое должно было о них заботиться.
Маори были искусными охотниками, рыболовами и храбрыми воинами. Англичане, придя сюда, не воевали с маори, как, например, с индусами, не покоряли их, как другие племена в своих колониях, и не уничтожали, как аборигенов Австралии, а были вынуждены заключить с местным населением мирный договор. Маори оказались на редкость смышлеными: быстро купив у англичан огнестрельное оружие, они стали оказывать колонизаторам серьезное сопротивление. Интересно, что английский и маорийский тексты заключенного в середине XIX веке контракта не совпадают друг с другом. Поэтому маори сейчас очень активно борются за свои права, требуя возвращения их исконных земель. Например, полосы вдоль моря, которая считается государственной собственностью, что мешает маори ловить рыбу. Когда на прибрежном шельфе стали находить нефтяные месторождения и другие полезные ископаемые, то маори стали претендовать и на шельф, и на весь доход, который может быть с него получен.
Маори – искусные резчики по дереву. Они владеют искусством удивительной многоступенчатой резьбы. Основной мотив их творчества – это изображения богов и сцен охоты. Причем бога они, как правило, изображают с птичьим клювом, поскольку птицы обожествлялись маори. А на более поздних изображениях божественных существ у бога может быть в руках и британский флаг, и мушкет, отобранный у белого человека.
Центром маорийской деревни является большой дом, который называется марай. Это, если говорить с юмором, некое подобие нашего сельсовета – место для общих собраний племени, где вождь по общему согласию проводит решение каких-то важнейших для племени вопросов. В частности, сейчас, когда они получают финансовую помощь от правительства, это ее деление на наиболее насущные нужды. Марай традиционно украшен изображениями маорийских богов, и два крыла его крыши распространяются на все племя, находящееся внутри.
Новая Зеландия – страна удивительной природы. Здесь, в отличие от Австралии, нет эндемичных животных или хищников, исключая, может быть, лишь древнюю птицу моа, которая напоминала страуса, превосходя его ростом, была покрыта почти медвежьей шерстью и могла только бегать, а не летать. К сожалению, аборигены Новой Зеландии съели эту птицу еще в XVIII веке, и от нее остались только чучела, пылящиеся в музеях. Из деревьев особенно интересно дерево каори. Оно обладает отрицательной плавучестью, то есть тяжелее воды и тонет в ней. Эта твердая древесина, с трудом поддающаяся обработке, является одним из самых ценных сортов дерева.
Каори растут полторы тысячи лет, в обхвате достигают шестнадцати метров, а в высоту могут вымахать до шестидесяти метров. Гораздо выгоднее сажать сосну, которая растет гораздо быстрее. Тем не менее эндемичные деревья каори растут в Новой Зеландии, а их леса и посадки особенно тщательно охраняются государством. Каори – дерево очень ценное еще и потому что практически не гниет. Дома, выстроенные из него еще в середине XIX века, стоят до сих пор и будут стоять вечно, потому, что это дерево никакому гниению не поддается. Рядом с каори растут деревья, которые называются татару. Из них туземцы обычно предпочитали делать свои каноэ, потому что татару имеет хорошую плавучесть и легко поддается обработке, поскольку у него мягкая древесина.
Новая Зеландия – вулканическая страна. Земная кора здесь стоит на сотнях вулканов. Столица – Окленд – стоит на десятках вулканов. Когда едешь на машине, то можно увидеть конусы маленьких и больших вулканов, которые заросли пышной растительностью. Особенно это ощущаешь в парке фумарол и горячих источников, которые создают впечатление первозданного ада, в котором варится что-то таинственное и появляется новая часть нашей суши. Здесь огромное количество грязевых вулканов, булькающих горячих источников. В этих горячих источниках маори варили рыбу и готовили себе пищу. Это была естественная природная кухня, которая давала им возможность есть нормальные вареные продукты, не разводя костры. Время от времени вырываются из-под земли фонтаны гейзеров. И сразу вспоминаешь о том, как ненадежна наша земная кора, что мы все существуем над постоянно действующими вулканами. А Новая Зеландия – это крайнее южное звено огромного вулканического пояса, которое носит название «Огненное кольцо» Тихого океана. Начинается оно на Севере – от Чукотки и Берингова пролива, а заканчивается здесь, у Тасманова моря, у берегов Антарктиды. Огромная плита под Тихим океаном задвигается под «Огненное кольцо», вызывая землетрясения и постоянные вулканические извержения.
На берегу озера Ротароа, посреди которого возвышается небольшой, но красивый остров вулканического происхождения, родилась старая маорийская легенда. На одном берегу жило одно племя маори, а на противоположном берегу – другое. И дочь вождя одного племени полюбила, как это часто бывает, сына вождя другого племени. Они долгое время были разлучены этим водным пространством, но однажды дочь вождя не выдержала и поплыла с берега озера на остров на встречу со своим любимым человеком, а он ждал ее на берегу и волновался. Вода была холодная, и она еле живая доплыла до того берега и упала без чувств. Но он подхватил свою возлюбленную и отнес в горячий источник, где девушка пришла в себя. Я вспоминаю, как летом 1974 года, как раз вернувшись из Новой Зеландии, я впервые попал на Камчатку, где проходил научный конгресс по вулканологии, и посетил Долину гейзеров и вулкан Узон. До сих пор помню, какое фантастическое впечатление произвела на меня эта область, которая очень похожа на тот парк гейзеров и горячих источников, в котором мне посчастливилось побывать в Новой Зеландии.
Узона марсианские цвета,
Где булькают таинственные глины,
Где неподвижен свет, и тени длинны,
И чаша неба алым налита.
Косяк гусей, прижившихся в тепле,
Стараюсь ненароком не спугнуть я.
Здесь киноварь рождается во мгле,
Кровавя почву смертоносной ртутью.
Земли новорожденной вид суров:
Здесь пузыри вскипают неустанно
И гейзеры взлетают, как фонтаны,
Над спинами коричневых китов.
Здесь понимаешь: сроки коротки
И ненадежна наша твердь земная,
Где словно льды плывут материки
И рушатся, друг друга подминая.
И мы живем подобием игры,
Ведя подсчет минутным нашим славам,
На тоненькой пластиночке коры,
Над медленно клубящимся расплавом.
Новая Зеландия – страна моряков. Все ее коренные жители прибыли сюда морским путем. Может быть, поэтому здесь существует культ яхтенного и парусного спорта. В Новой Зеландии поставлены памятники яхтам и весьма популярны яхтенные клубы. Культ парусного спорта здесь огромный. Как и культ регби, которое является поистине национальным видом спорта – им болеют все от мала до велика.
В Окленде, в, пожалуй, наиболее удаленной от России и самой близкой к Антарктиде точке, существует самый южный на планете клуб авторской песни. Организован он стараниями Николая Вахрушева, приехавшего сюда много лет назад из Новосибирска. Николай и его жена Ольга организовали мои концерты в Новой Зеландии в 2009 году. Члены этого клуба переехали сюда в основном из Сибири, с Дальнего Востока, и сейчас авторская песня объединяет их, как воспоминание о своей Родине.
Нередко путь в эту далекую страну бывает не простым, а многоступенчатым для людей, уехавших из России или из Советского Союза. Об этом мне рассказывали замечательные люди – Андрей Овсянников, занимавшийся в «лихие 90-е» в России бизнесом, и супружеская пара врачей – Наташа и Василий Лашмановы. Василий – врач-протезист, сейчас у них с Наташей своя частная клиника. «Мы жили в Южной Африке пять лет, после того как уехали с Украины, – рассказала мне Наташа. – И когда решили, что нам лучше все-таки оттуда уехать, мы посмотрели на карту и подумали, куда же лучше поехать? Мир большой, но нам показалось, что Новая Зеландия – это самая спокойная, тихая, дружелюбная страна. Мы не ошиблись. Я бы сказала, что это – последний рай на Земле. Мы ее очень любим».
Надо заметить, что мне довелось беседовать с русскими эмигрантами в разных странах. И, пожалуй, Новая Зеландия – это единственная страна, где все приехавшие из России безоговорочно признаются в любви к своей новой родине и действительно называют ее Родиной, что отнюдь не типично для русского человека.
Яркий солнечный день. Джуди везет меня в аэропорт на своей крошечной машине. Я прощаюсь с Новой Зеландией, с маленьким кусочком вулканической суши, висящей над погружающейся под нее Тихоокеанской плитой. Я прощаюсь со страной вечной зелени, где нет ни жестокой зимы, ни жаркого засушливого лета, где урожай можно снимать несколько раз в год. Я прощаюсь с ее коренным населением маори, удивительно талантливыми людьми, песни которых так напоминают нам наши народные песни. Я прощаюсь с сообществом людей, которые нашли все-таки возможность начать жизнь с белого листа вдали от войн, национальных розней, революций и других неустройств, сотрясающих наш Старый Свет. Я уезжаю отсюда с некоторым сожалением о том, что, может быть, в другой жизни я мог бы больше узнать об этой стране, но в этой такая сказка уже не повторится.
Регистрация, паспортный контроль. Уходя на посадку, перед последним поворотом, я оборачиваюсь и машу рукой Джуди. Старая седая женщина стоит и печально смотрит мне вслед. Она старается улыбнуться, но у нее это плохо получается. Самолет взлетает. Под крылом в просветах рваных облаков в последний раз мелькает яркий желто-зеленый берег Новой Зеландии. Мы расстаемся. На этот раз – навсегда.
Я у края рожден морского.
Мне на суше жить не резон.
И меня привлекает снова
Остывающий горизонт.
Обветшалое сердце ноет,
Будто я над крутой волной
В узкогрудом сижу каноэ
У сородичей за спиной.
Ослепительных чаек крики,
Океанская бирюза,
Пялит с ростра бессонный Тики
Галиотисовые глаза.
Под прерывистый рокот гонга
Оставляем мы за кормой
Остров солнечный Раротонга
И Васильевский остров мой.
Над дугою большого круга
Сколько дней еще протяну?
Снова ветер сырой и грубый
Разгоняет в Неве волну.
Он опять в океаны гонит,
Не считая минувших лет,
И святой Николай угодник
Мне ладошкою машет вслед.
В старинном соборе играет орган
Среди суеты Лиссабона.
Тяжелое солнце, садясь в океан,
Горит за оградой собора.
Романского стиля скупые черты,
Тепло уходящего лета.
О чем, чужеземец, задумался ты
В потоке вечернего света?
О чем загрустила недолгая плоть
Под каменной этой стеною, —
О счастье, которого не дал Господь?
О жизни, что вся за спиною?
Скопление чаек кружит, как пурга,
Над берега пестрою лентой.
В пустынном соборе играет орган
На самом краю континента,
Где нищий, в лиловой таящийся мгле,
Согнулся у входа убого.
Не вечно присутствие нас на Земле,
Но вечно присутствие Бога.
Звенит под ногами коричневый лист,
Зеленый и юный вчера лишь.
Я так сожалею, что я атеист, —
Уже ничего не исправишь.
Верь тому, кто ищет истину, и не доверяй тому, кто говорит, что ее нашел.
Платон
Когда шестьдесят лет назад я учился в Ленинградском Горном институте, то наивно полагал, что знаю все об устройстве окружающего мира. Я помнил наизусть пять ленинских признаков империализма и, главное, содержание сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)». Кстати, из всех классиков научного коммунизма более прочих мне нравилось читать именно Сталина, поскольку Ленин, с моей точки зрения, писал слишком длинно и путано, в то время как формулировки «отца народов» были жесткими и понятными. Я был абсолютно уверен, что невозможна революция без рабочего класса, я понимал идиотизм любой религии и твердо стоял на принципах диалектического и исторического материализма, которые хорошо помню до сих пор. С течением времени, однако, многое изменилось. Уже став профессором, опубликовав свыше 250 научных работ, я вдруг осознал, что понимаю в науках гораздо меньше, чем полвека назад. Даже в родных для себя естественных науках, которыми занимаюсь не одно десятилетие и являюсь автором нескольких книг по истории Земли, дрейфу континентов, природе земного магнетизма, мне не все так ясно и очевидно, как было в далекие студенческие годы. Чем глубже погружаешься в научные знания, тем отчетливее понимаешь, что с позиций современной агностической науки многие вещи объяснить просто невозможно. Поэтому, например, в последние годы я, в связи с изучением инверсий геомагнитного поля Земли, все чаще обращаюсь к Теории катастроф Жоржа Кювье, отвергнутой научным сообществом еще во второй половине XIX века. Когда я был молодым, то уверенно повторял определение Энгельса: «Жизнь есть способ существования белковых тел, существенным моментом которого является постоянный обмен веществ с окружающей их внешней природой». Но оказалось, что это ничего не объясняющие пустые слова. Тайна возникновения жизни на Земле ученым не известна, так же как и тайна возникновения человеческого разума. Лишь совсем недавно удалось расшифровать геном человека, а сейчас в швейцарском ЦЕРНе коллектив ученых из разных стран пытается проникнуть в тайны мироздания с помощью огромного ускорителя заряженных частиц – Большого адронного коллайдера. Однако есть вещи, которые до сих пор науке недоступны. Например, мы не можем предсказывать землетрясения и плохо представляем себе механизмы, их вызывающие. Я не верю в Бога, так как воспитан в совершенно атеистическом духе, но однозначно исключать элементы «промысла Божьего» не берусь. Вполне возможно, что Высший разум – какая-то форма материи или энергии – существует. Например, часто задаются вопросом, почему инопланетяне (если они, конечно, есть) не спешат вступать с нами в контакт? А стали бы мы устанавливать «дипломатические» отношения, например, с микробами на лабораторном стеклышке?
Несколько лет назад на телеканале «Культура» прошел большой телесериал моих научно-популярных фильмов под общим названием «Атланты. В поисках истины», всего 34 фильма по 26 минут каждый. В этих фильмах я выступал в роли автора и ведущего. Сериал приобрел большую популярность. Его семь раз повторяли по «Культуре» по многочисленным просьбам телезрителей. Этот сериал дважды выходила в финал конкурса телевизионных программ «ТЭФИ». В сентябре этого года, по заказу «Культуры», начались съемки новых фильмов. Планируется снять серии о Большом адронном колайдере, о теории этногенеза Льва Гумилева, о нанотехнологиях (что это угроза или, наоборот, панацея для человечества?), о влиянии человека на климат, о том какую роль в истории развития человеческой цивилизации играли катастрофы.
Работа над сериалом об актуальных проблемах науки заставила меня лишний раз задуматься о важности популяризации фундаментальной науки в наше сложное время, когда ее рейтинг сильно понизился и многие забыли о важнейших жизненных проблемах, связанных с ней. Научные статьи в малотиражных научных журналах читают только специалисты, а телевизор смотрят все, и обсуждаемая научная проблема становится известна сотням тысяч людей. Поэтому эффективность таких фильмов значительно больше. Так, наш Институт Океанологии им. П. П. Ширшова РАН долгое время безрезультатно обращался в вышестоящие инстанции с просьбой выделить деньги на экспедиции судов в район Курильских островов для исследования этой сейсмически опасной зоны. Однако стоило выйти моему фильму о цунами, как необходимые средства были сразу выделены.
Замечу, что фундаментальная наука в России пребывает в позорном, нищем состоянии. Во времена существования СССР мы занимали ведущее положение в изучении Мирового океана, успешно конкурируя с США. Советский научный флот был самым большим в мире. На его вооружении были самые современные суда со всем необходимым научным оборудованием. Изучением морей и океанов занимались самые квалифицированные научные коллективы, бережно создаваемые в течение многих лет. Наша страна активно участвовала в важнейших международных проектах, от глубоководного бурения до взаимодействия океана с атмосферой. После распада Союза все изменилось. Научный флот, лишенный необходимого финансирования, был брошен на произвол судьбы и практически расхищен. Показательна судьба принадлежавшего нашему институту научно-исследовательского судна «Витязь». Это судно нового поколения, вошедшее в строй в 1980 году, было специально оборудовано как судно-носитель для глубоководных обитаемых аппаратов и база для акванавтов. На нем были уникальная гипербарическая система и водолазный колокол, с помощью которых успешно осуществлялись выходы акванавтов в открытую воду на больших глубинах с последующей декомпрессией. Мне довелось принимать участие в нескольких рейсах этого уникального судна, в том числе и в районы гибели легендарной Атлантиды. Судно это, со всем дорогостоящим и уникальным оборудованием, оказалось никому не нужным и, по существу, уничтожено. Другие суда нашего института, чтобы выжить, вынуждены, демонтировав научное оборудование, возить туристов и «челноков». То же происходит и в других ведомствах. Россия ушла из многих международных проектов, чтобы не платить членские взносы. Нищенское бюджетное финансирование научных институтов за последние десять лет привело к тому, что молодежь перестала подпитывать научные кадры, уезжая за рубеж или уходя в бизнес. Это, в свою очередь, привело к распаду целого ряда важнейших научных направлений. Так, средний возраст Ученого совета в нашем институте, например, сегодня составляет 68 лет. Можно ли считать такое положение нормальным? Только мелководные шельфовые моря интенсивно обследуются в погоне за нефтью. Но это – не океан. Складывается впечатление, что Мировой океан России сегодня не нужен, и из великой океанской державы мы рискуем превратиться в допетровскую Московию.
Но вернемся к сериалу «Атланты. В поисках истины». Один из фильмов назывался «Океан – колыбель жизни». Если жизнь на Земле эндогенного происхождения и связана с вулканической деятельностью, то именно в водной среде она могла зародиться и развиваться, переходя от низших форм развития к высшим. До сих пор не разгадана одна из главных тайн мироздания – солевой состав человеческой крови тождественен солевому составу океанской воды. Не так давно в океане была обнаружена новая форма жизни на Земле. Ее открытие стало возможным только после создания и освоения новой техники глубоководных исследований в океанах – подводных обитаемых аппаратов, а также в результате геологического изучения системы упомянутых выше срединно-океанических хребтов. В 1981 году доктор Мередит Л. Джонс дал первое описание новой группы беспозвоночных – гигантских подводных червей – вестиментифер, длина которых достигает более чем 2,5 метра. Первый вестиментифер был добыт подводным аппаратом «Deep Star», принадлежащим военно-морским силам США, еще в 1966 году на континентальном склоне Калифорнии на глубине 1125 м неподалеку от рифтовой зоны Восточно-Тихоокеанского срединного поднятия.
В последующие годы эти животные были изучены как американскими, так и российскими учеными. Их заспиртованные экземпляры, отобранные в 1986 году в районе подводного хребта Хуан-де-Фука в бассейне Гуаймас в Калифорнийском заливе С. В. Галкиным и Л. И. Москалевым с борта подводных обитаемых аппаратов «Пайсис» и «Мир», можно увидеть в лабораториях Института Океанологии в Москве.
Эти черви живут в так называемых гидротермальных биотопах на больших океанских глубинах в зонах упомянутых выше срединных хребтов, где из трещин в океанском дне восходят вверх потоки горячей воды с температурой до 300 градусов, насыщенной растворенными в ней металлами, сероводородом и метаном. Места выхода этих гидротермальных вод можно увидеть из иллюминатора подводного аппарата: они курятся черным дымом из-за обилия в потоках тяжелых металлов, потому их называют «черные курильщики». Особенностью этих животных является то, что в отличие от всех других видов животных и растений, которые связаны с кислородно-углеродным циклом, эти существа питаются сероводородом. Эти огромные беспозвоночные трубчатые черви, не имеющие кишечного аппарата, по существу, являются новой, ранее неизвестной формой жизни на Земле, которая, как знать, через миллиарды лет может стать основой новой цивилизации.
Другой фильм назывался «Можно ли предсказать землетрясение или нельзя, поскольку это – промысел Божий?». В этом фильме священник (кстати, кандидат геолого-минералогических наук) спорил с крупнейшими российскими сейсмологами. В итоге дискуссии выяснилось, что сегодняшняя наука не может делать краткосрочных прогнозов землетрясений. Где они наиболее вероятны – знаем, а вот когда – нет.
Еще один фильм назывался «Когда взорвется Черное море?». Он был связан с актуальнейшей проблемой сероводородного заражения Черного моря. Дело в том, что в Черное море, которое было когда-то частью палеоокеана Тетис, а сейчас стало замкнутым бассейном, отделенным от Средиземного моря порогом Босфорского пролива, в течение тысячелетий выносится ил могучими реками Днепр, Днестр, Дунай. Оседая на дно и уплотняясь, он приводит к образованию сероводорода. В результате на сегодняшний день чистой воды в Черном море остается немного – только верхние сто – сто пятьдесят метров, а глубже начинается лишенная жизни сероводородная зона, где живут только анаэробные бактерии. Мощность водного слоя становится все меньше. Если сероводород вырвется наружу, то произойдет страшная экологическая катастрофа, которая затронет все страны черноморского бассейна.
Не меньший интерес вызвал и фильм «Стоит ли есть рыбу из Балтийского моря?» В 1947 году союзные страны антигитлеровской коалиции встали перед проблемой – как обезвредить химическое оружие гитлеровского рейха, около 800 000 тонн бомб и снарядов со смертоносным ипритом. После длительных обсуждений было решено утопить эти бомбы и снаряды в океане. Американцы и англичане набили этими бомбами и снарядами старые списанные транспорты и повезли их в Атлантику. Однако разыгрался сильнейший шторм, и пришлось топить суда с химическим оружием как попало – в Северном море и возле Датских проливов. Большое число таких боеприпасов было затоплено в Балтийском море возле острова Готланд. Считалось, что корабли и ящики с бомбами и снарядами будут захоронены грунтом и, таким образом, обезврежены. Получилось, однако, иначе: за десятки лет химически агрессивная морская вода в результате коррозии разъела металлическую оболочку бомб и снарядов, и иприт стал просачиваться наружу. Сильные морские течения, омывающие почти все берега Балтийского моря, разнесли иприт в самые разные его районы. В последние годы польские и немецкие рыбаки неоднократно получали сильнейшие ожоги от иприта. Дело, однако, не только в этом. Иприт сорбируется в подводных растительных организмах – фитопланктоне. Его поедает зоопланктон, который служит кормом для рыбы. Человек ест рыбу. В результате в человеческом организме происходят необратимые изменения, приводящие к появлению младенцев-уродов и онкологическим заболеваниям. Так Балтийское море стало морем экологической катастрофы. Положение осложнилось еще и тем, что многие суда с химическим оружием за эти годы полностью захоронены осадками и найти их на дне не просто. Одним из основных способов их обнаружения стала высокоточная морская магнитная съемка, которой занималась моя лаборатория. В 2004 году я был приглашен с докладом в бельгийский город Гент на закрытое международное совещание под эгидой НАТО, посвященное проблемам обезвреживания химического оружия в Балтийском и Северном морях. Совещание это проводилось в обстановке строжайшей секретности. Еще бы, ведь значительную часть бюджета стран Балтийского региона составляет рыболовство, а кто будет есть рыбу, зараженную ипритом?
Большую общественную реакцию вызвал фильм «Когда утонет Санкт-Петербург?». В нем спорят два ведущих ученых в области морской геологии. Один из них, заведующий отделом морской геологии Всероссийского геологического института, доктор геолого-минералогических наук Михаил Александрович Спиридонов, крупнейший специалист по геологии Балтийского моря, доказывает, что рано или поздно Петербург неизбежно будет затоплен, а второй, известный тектонист, профессор Олег Георгиевич Сорохтин, возражает ему, считая, что Балтийский кристаллический щит, на котором стоит город, будет подниматься, и Петербург не утонет. Мне, конечно, как ленинградцу, хотелось бы верить Сорохтину. Олег Георгиевич Сорохтин, замечательный русский ученый и мой учитель, ушел из жизни совсем недавно. В его лице отечественная наука понесла невосполнимую потерю.
Недавние мощные извержения исландских вулканов, надолго закрывшие небо над Европой и надолго нарушившие авиационное сообщение, сделали актуальным фильм «Вулканы – наши враги или друзья?» Большую полемику вызвали фильмы, посвященные альтернативным источникам энергии. Что будет делать человечество, когда вся нефть кончится? Может ли человек жить под водой? Оказалось, что не может из-за кессонной болезни, победить которую пока не удается. Нужны ли сегодня дирижабли? Оказалось, что в ряде случаев просто необходимы.
Наибольший интерес, однако, вызвали фильмы, связанные с научным обсуждением древних легенд и мифов. Это прежде всего библейские мифы и миф об Атлантиде. В истории человечества можно выделить три категории мифов. Первая – это древние мифы, такие, например, как плоская Земля, стоящая на трех китах, или миф, что на Канарских островах живут люди с песьими головами, которые со временем были опровергнуты. Вторая – древние мифы, которые сегодня могут иметь реальное подтверждение с позиций современной науки. И, наконец, третья категория – это мифы, возникшие уже в наше время и серьезного научного подтверждения не имеющие. Наиболее наглядный пример – миф о глобальном потеплении, запугавший миллионы людей.
Множество мифов и легенд связано с океаном. Одни возникли в глубокой древности и давно развеялись. Другие – порождение нашего времени. Чего стоит, например, леденящий сердце миф о зловещем «Бермудском треугольнике», «незакрытом пупе Земли», по Высоцкому, который до сих пор будоражит воображение доверчивых читателей! Но есть, пожалуй, только одна легенда, которая, возникнув в глубокой древности, не только сохранилась до наших дней, но интерес к ней по-прежнему не ослабевает, – это легенда об Атлантиде.
Впервые об Атлантиде поведал древнегреческий философ Платон (428(7) – 348(7) гг. до н. э.), ученик знаменитого Сократа. Предание о ней он изложил в двух диалогах: «Тимей» и «Критий». При этом он утверждал, что воспользовался сведениями об Атлантиде, взятыми у афинского законодателя и государственного деятеля Солона, его прадеда по материнской линии. Солон почитался в Древней Греции как «мудрейший из семи мудрых». Около десяти лет Солон путешествовал по странам Средиземноморья и побывал в Египте, где был с почетом принят в древней столице Саисе. При посещении храма богини Нейт жрецы сообщили ему, что девять тысяч лет назад в Афинах существовало могучее государство, и в то же время в Атлантическом океане, за Геркулесовыми столбами располагался большой остров. «С него, – писал Платон, – открывался плавателям доступ к прочим островам, а с тех островов – ко всему противолежащему материку, которым ограничивался тот истинный понт». На острове Атлантида, как рассказывали жрецы Солону, существовало некогда грозное государство, представлявшее союз царей, им принадлежала власть над многими островами и странами. В те времена атланты владели всей Ливией вплоть до Египта и Европой до Апеннинского полуострова. Этот союз, собрав все свои силы, напал на древнеегипетское государство. Началась длительная война, имевшая, по-видимому, характер древней мировой войны. В этой войне между народами, живущими по ту и эту сторон Геркулесовых столбов, Афины то воевали во главе эллинов, то противостояли врагам в одиночку и наконец добились победы.
Об Атлантиде написано более шести тысяч томов. Если собрать и опубликовать все данные о том, где она могла находиться, получилась бы увлекательная книга, в которой пришлось бы рассказать и о Южной Америке, с которой отождествлял Атлантиду известный философ Френсис Бэкон (1561–1626) в утопии «Новая Атлантида», и о Северном море, где недалеко от острова Гельголанд, по мнению немецкого пастора Юргена Шпанута, находился загадочный континент, и о поисках в начале XIX столетия от Юкатана до Монголии и от Шпицбергена до острова Святой Елены. Атлантиду «прописывали» в Бразилии, Скандинавии, Палестине, в проливе Па-де-Кале и т. д. Среди активных сторонников ее существования были художник и философ Николай Рерих и геолог академик Владимир Обручев. С конца XIX века наибольшую популярность приобрела версия русского путешественника и ученого, академика Авраама Норова (1795–1869), предположившего существование острова в Средиземноморье.
В последнее время взгляды исследователей все чаще обращаются к островам Крит и Тира, в античности носившему имя Фера, минойская культура которых погибла в результате крупной катастрофы примерно за полторы тысячи лет до н. э. Среди сторонников последней гипотезы – греческий археолог Анагелос Галанопулос, академик Российской Академии Наук, известный вулканолог и тектонист Евгений Милановский, знаменитый исследователь морских глубин, французский ученый-океанолог Жак-Ив Кусто и многие другие. Этому же посвящена изданная в 1983 году книга А. Галанопулоса и Э. Бекона «Атлантида. За легендой – истина».
За полторы тысячи лет до н. э. в Эгейском море на острове Тира произошло крупнейшее в истории человечества извержение вулкана Санторин (предыдущее катастрофическое извержение, судя по глубоководным донным отложениям, относится к периоду 25 тыс. лет до н. э.). Взрывом была снесена центральная часть острова, и на ее месте возникла гигантская (11 км в ширину, до 300 м в глубину) кальдера, в которую ринулось море. Из жерла вулкана вырвалось огромное количество пепла, а ударная волна, землетрясения и цунами разрушили города и поселения минойцев на Крите и других островах. Облако вулканических газов, смешанных с пеплом, окутало Греческий архипелаг, погубило значительную часть населения, сожгло растительность и уничтожило животный мир. Крито-микенская (эгейская) культура, еще недавно столь процветавшая, была стерта с лица земли.
Пепел, выброшенный из жерла вулкана, по уверениям геологов, три раза обогнул земной шар с воздушными потоками, его следы обнаружены даже в Южной Америке. Известно, что любое извержение выбрасывает в атмосферу тысячи тонн «кислых» веществ, которые разносятся ветром по всей Земле, оседая на ледниках в виде дождя или снега, и навеки сохраняют память о минувших событиях. Исследования ледников позволили установить дату катастрофического извержения – примерно 1645 г. до н. э. (плюс-минус двадцать лет). Дату подтвердили и сотрудники Аризонского университета США, которые по годовым кольцам на спиле древней сосны определили, что деревья в тот период получали намного меньше тепла и солнечных лучей, чем в предыдущие и последующие годы. Сотрудники Кембриджского университета провели радиоуглеродный анализ ископаемых деревьев, найденных на Санторине, и определили, что катастрофа произошла между 1639 и 1603 гг. до н. э. Таким образом, дата гибели процветавшей некогда цивилизации коррелирует с датой взрыва вулкана, но извержение ли вызвало катастрофу или были какие-то иные причины?
Подводные исследования, проведенные здесь акванавтами под руководством Жака-Ива Кусто, обнаружили под водой обломки затонувших внезапно судов и целые залежи старинных амфор и других предметов. По данным археологов и морских геологов, древний город на острове мог погибнуть в результате чудовищного извержения вулкана Санторин около 1500 г. до н. э. Именно с этим извержением связывается в греческой мифологии так называемый Девкалионов потоп. Галанопулос считает, что Атлантида – это Крито-Минойская держава и что катастрофа случилась не за 9000 лет до посещения Солоном Египта, а всего за 900 лет. В итоге извержения остров Тира раскололся на части и погрузился в море. Интересно, что сам капитан Кусто, с которым мне довелось встречаться незадолго до его смерти во время его приезда в Москву, от выводов в пользу эгейской Атлантиды уклонился. «Мое дело – нырять и находить, – заявил он, – а что это за подводные развалины, разбирайтесь сами».
Как же быть в этом случае с Гибралтарским проливом – знаменитыми Геркулесовыми столбами? Ведь у Платона ясно сказано, что Атлантида располагалась по ту сторону Геркулесовых столбов, то есть в Атлантическом океане! Может быть, на Санторине погибла не Атлантида, а противостоящее ей Праафинское государство? А Атлантиду нужно искать все-таки в Атлантике?
О странных сооружениях, которые мне довелось наблюдать на вершине подводной горы Ампер в Северной Атлантике, я уже писал в книге ««Атланты держат небо…»: Воспоминания старого островитянина» (М.: Эксмо, 2011). Все началось со случайной находки. В 1979 году с борта научно-исследовательского судна МГУ «Академик Петровский» сотрудником Института Океанологии имени П. П. Ширшова РАН В. И. Маракуевым была сделана большая серия подводных снимков вершины подводной горы Ампер в Северной Атлантике, примерно в 300 милях к западу от Гибралтарского пролива, которая находится всего в 70 метрах от поверхности воды. На некоторых снимках под слоем светлого песка ясно просматривались вертикальные гряды, похожие на стены древнего города. Удивительным было то, что гряды эти располагались под прямым углом друг к другу. Всем известно, что природа не любит прямых углов. Не следы ли это легендарной Атлантиды, спор о которой идет вот уже около двух тысячелетий? Снимки попали в журналы. Страницы испанских, голландских, французских и английских газет запестрели захватывающими названиями: «Русские нашли Атлантиду», «Новое открытие древней тайны». Так снова ожила древняя легенда об Атлантиде в Атлантическом океане.
Первая попытка проникнуть в тайны горы Ампер и загадочных подводных фотоснимков была предпринята в 1982 году – в первый испытательный рейс нового «Витязя», где мне довелось руководить геологическими работами. Тогда нам не везло с погодой: Атлантический океан встретил нас затяжными мартовскими штормами. Волна в районе горы Ампер была не ниже шести-семи баллов. И прогноз ничего хорошего не сулил. Прямо на вершину горы, на тот участок, где, судя по подводным фотографиям, располагаются таинственные стены, был опущен на стальном тросе водолазный колокол с тремя акванавтами. Несмотря на шторм, им удалось отобрать несколько образцов из гряд, напоминающих стены. Решить вопрос, рукотворные ли стены на вершине горы Ампер или это природа так искусно их возвела, по отобранным образцам не удалось. Однако геологическое и особенно петрохимическое исследование образцов с вершины горы показало, что базальт такого типа мог образоваться только при застывании лавы на воздухе, а не под водой, то есть на поверхности океана. Значит, гора Ампер в начале своего существования была вулканическим островом.
Судно «Витязь» вернулось на Ампер летом 1984 года. На этот раз в задачи работ входило детальное изучение геолого-геоморфологического строения горы, ее происхождения и развития, в том числе исследование стен на ее вершине. Было совершено несколько погружений на вершину горы, где располагались таинственные стены, и проведены их тщательные зарисовки и описание. Было проведено также детальное подводное изучение еще одной горы – Жозефин (также подводного древнего вулкана), которая расположена по соседству с горой Ампер. Обе горы входят в большую цепь подводных гор Подкова, тянущуюся на сотни километров вдоль зоны гигантских трещин, так называемой Азоро-Гибралтарской зоны разломов. Именно здесь проходит граница между двумя литосферными плитами – Африканской с юга и Евразиатской с севера. Выяснилось, что Жозефин, как и остальные горы из системы Хосшу, тоже была когда-то островом. Значит, между Азорами и Гибралтарским проливом существовала в древности огромная цепь островов, которые затем погрузились в пучину океана?
Система подводных хребтов Хосшу тянется от Гибралтарского пролива к Азорскому архипелагу и образует гряду, где господствуют плосковершинные горы, когда-то срезанные поверхностной эрозией, о чем свидетельствуют галечно-валунные отложения, образовавшиеся в результате прибойно-волновой деятельности. Если учесть, что возраст гор (по калий-аргоновому определению) в среднем колеблется от семи до девяти миллионов лет, вполне закономерно предположить, что эти древние вулканические образования некогда могли быть островами. А на островах вполне могли жить люди.
Изостатические колебания уровня океана не могли привести к катастрофическим последствиям, так как подъем уровня океана – процесс очень медленный, о чем, в частности, свидетельствуют коралловые отложения. Можно предположить поэтому, что погружение островов или, наоборот, поднятие уровня океана произошло вследствие какой-то грандиозной катастрофы. Вопрос в том, как и когда это произошло? И не идет ли речь об Атлантиде, которую ищут уже третье тысячелетие?
Обратимся к диалогу Платона «Критий», где речь идет о причинах гибели Атлантиды: «И вот Зевс… помыслив о славном роде, впавшем в столь жалкую развращенность, и решил наложить на него кару, дабы он, отрезвев от беды, научился благообразию. Поэтому он созвал всех богов… и обратился к собравшимся с такими словами…» Именно в этом месте обрывается повествование. Какую именно кару уготовил Зевс Атлантиде?
Там, где заканчивается миф, начинается кропотливая работа ученых. Сейчас все больше исследователей склоняются к тому, что Атлантида могла погибнуть в результате сильнейшего землетрясения или вулканического извержения, а скорее всего, того и другого одновременно. Некоторые ученые считают, что Атлантиду уничтожили гигантские волны – цунами, которые часто возникают вследствие землетрясений. Но есть и более экзотические варианты. Польский астроном Л. Зайдлер считает, что гибель континента связана с падением на нашу планету кометы или астероида. Астроном О. Мук выдвинул гипотезу о падении огромного метеорита в районе полуострова Флорида на побережье Атлантического океана, произошедшем, по его расчетам, 5 июня 8499 г. до н. э. (по Григорианскому календарю) и ставшем причиной катастрофы. Ханс Шиндлер Беллами предположил, что Атлантиду стерли с лица земли гигантские волны, возникшие в результате попадания Луны в гравитационное поле Земли.
Однако, пожалуй, наиболее вероятной с геологической точки зрения представляется версия, согласно которой глубинные тектонические процессы и взаимные коллизии Африканской и Евразиатской плит при закрытии палеоокеана Тетис, вызвавшие частичный поддвиг в районе Азоро-Гибралтарской тектонической зоны, породили и землетрясения, и цунами, уничтожившие Крито-Минойскую цивилизацию на востоке Средиземного моря и Атлантиду в Атлантике «по ту сторону Геркулесовых столбов».
Обратимся теперь к современной науке о Земле. Когда в геологии господствовали представления о неизменности положения земных континентов (у них и сейчас еще немало именитых сторонников, «фиксистов»), легче жилось и атлантологам, ибо предполагалось, что океанские впадины возникли в результате опусканий отдельных блоков литосферы. Если могли быть резкие опускания целых континентов, то как будто легко объяснимы причины гибели Атлантиды. Сегодняшние многочисленные факты указывают на то, что в океане нет погруженных участков континентальной коры. Это на первый взгляд противоречит существованию Атлантиды.
Ну, что ж, континенты действительно не могут погружаться. А архипелаги? Проведенные нами исследования убедительно показали, что подводные горы Ампер и Жозефин были когда-то островами. И весь подводный хребет Хосшу, в состав которого они входят, тоже, возможно, был когда-то на поверхности. А если были острова, то на них могли жить люди. Весь вопрос в том, когда и почему эти острова погрузились в океанские волны. Попробуем посмотреть на эту загадку с позиций современной науки.
Расчеты скорости погружения подводных гор Ампер и Жозефин в океан показали, что она значительно превышает среднюю скорость погружения литосферной плиты по формуле Сорохтина – Склейтера. Такие же признаки быстрого погружения обнаружены американскими геологами, изучавшими несколько лет назад плосковершинную гору Атлантис, тоже входящую в систему Подкова. Еще двенадцать тысяч лет назад гора Атлантис была островом. Значит, острова, входящие в систему Подкова, затонули катастрофически быстро, что никак не могло случиться при простом утолщении океанской литосферы! Что же заставило их столь внезапно погрузиться? Вспомним, что в описании Платона (если ему, конечно, можно верить) говорится, что гибель Атлантиды произошла «в один бедственный день» и в одну «бедственную ночь»!
В соответствии с теорией тектоники литосферных плит твердая оболочка нашей планеты литосфера состоит из отдельных плит, движущихся по поверхности Земли. Движение это, в первом приближении, может быть по модели Эйлера описано системой уравнений сферической тригонометрии. Там, где плиты сталкиваются, более тонкая и глубоко погруженная океанская литосфера ломается и «ныряет» под континентальную, унося в глубины на своей «спине» океанские острова. Именно такая картина наблюдается сейчас в Тихом океане, дно которого со сравнительно большой скоростью (около пяти сантиметров в год!) пододвигается под край Азиатского континента: под Камчатку, Курильскую и Японскую островные дуги.
В результате того, что Африка «навалилась» на Европу примерно тридцать шесть миллионов лет до нашей эры, возникла альпийская складчатость, породившая Пиренеи, Альпы, Карадаг в Крыму и Памир. В пределах этих горных цепей землетрясения происходят до сих пор. Местом столкновения плит стало и Средиземное море, последний остаток древнего океана Тетис, и Азоро-Гибралтарская система разломов, на ось которой, как на шампур, нанизана цепь подводных гор, тянущаяся от Азорского архипелага до Гибралтара.
На острове Кипр над главным городом Никозией возвышается Тродосский горный массив, сложенный древними океаническими породами – офиолитами. Это остаток ложа древнего Тетиса, который был выдавлен наверх, когда при закрытии океана Африка навалилась на юг Европы, сминая ее край. А большая часть дна Тетиса вместе с островами ушла в глубину. Катастрофические извержения Санторина, Везувия, Этны – все это следствия закрытия Тетиса. Платон пишет, что катастрофа произошла одновременно на всем Средиземноморье.
Таким образом, Атлантида находилась в тектонически активной зоне, до сих пор проявляющей вулканическую и сейсмическую активность. (Достаточно вспомнить Мессинское землетрясение 1908 года или катастрофу 1775 года, когда за полчаса погиб Лиссабон.) На карте геофизической изученности Азоро-Гибралтарского района хорошо просматривается огромная трещина – Азоро-Гибралтарская зона разломов. Сейсмические данные выявляют в этой области короткофокусные и длиннофокусные землетрясения, аномальное магнитное поле и высокую плотность эндогенного теплового потока. Методы глубинного сейсмического профилирования, проведенного по меридиану вкрест простирания этой трещины – Азоро-Гибралтарского трансформного разлома, позволили обнаружить признаки частичного поддвига Африканской плиты под Иберийскую микроплиту, являющуюся частью Евразиатской. Результатом такого поддвига (субдукции) могла стать и гибель Атлантиды.
Можно предположить, что при извержении вулкана Санторин в Эгейском море на востоке погибло Праафинское государство и эллинское войско. А на западе, по ту сторону Геркулесовых столбов, от той же катастрофы раскололся и погрузился в воду огромный архипелаг, протянувшийся от Азорских островов до Гибралтара, и вместе с ним Атлантида. Значит, чтобы решить загадку Атлантиды, надо продолжить изучение подводных гор Азоро-Гибралтарской системы, прежде всего выяснить, была ли эта огромная горная страна на поверхности океана. А если была, то когда погрузилась? Вопрос очень важный. Ведь если погружение совпадает с эпохой человеческой цивилизации, и особенно со временем извержения вулкана Санторин, то именно здесь могла погибнуть Атлантида!
Надо сказать, что А. Галанопулос и Э. Бекон, приводя данные о геологии Атлантического океана и Средиземного моря, опирались на устаревшие «фиксистские» представления о формировании океанов, отвергнутые современной наукой. Так, например, глубоко ошибочны выводы авторов, что в Атлантическом океане якобы нет затонувших островов: их к настоящему времени найдено несколько десятков. Неверно также утверждение, что «с точки зрения геофизики Атлантида не могла находиться в Атлантическом океане». Анализ гравитационных и тепловых полей, зон сейсмической активности вдоль Азоро-Гибралтарской системы разломов показывает, что с точки зрения геофизики Атлантида могла находиться в Северной Атлантике в районе утонувших островов Хосшу, где проходит граница между Африканской и Евразиатской плитами, в зоне которой обнаружены гигантские трещины. Частые и разрушительные землетрясения, а также огромные тепловые аномалии свидетельствуют о высокой тектонической активности в этом регионе.
Что же касается времени гибели легендарной Атлантиды, то оно, по-видимому, действительно совпадает со временем извержения вулкана Санторин (около 1500 лет до н. э.). Только само это чудовищное извержение, уничтожившее крито-минойскую культуру, по нашему мнению, было не причиной, а следствием катастрофического столкновения плит по линии закрывшегося палеоокеана Тетис, последним остатком которого является Средиземное море. На острове Кипр на вершине горного массива Тродос геологами найдены остатки офиолитов – древней океанической коры, закинутой силами сжатия из глубин океана на высоту более двух километров над уровнем моря. По всей линии границы между плитами в историческое время не раз возникали землетрясения и вулканические извержения. Взрыв и катастрофическое извержение вулкана Санторин, видимо, явились следствием такого сильнейшего сжатия при закрытии палеоокеана Тетис и частичного поддвига Африканской плиты под Евразиатскую, которое на атлантическом участке границы между плитами привело к погружению и гибели некогда могучей островной державы.
Сторонники средиземноморского варианта существования Атлантиды считают, что древние были неважными мореходами и географами, например, путали Геркулесовы столбы с Сицилийским проливом, а в Атлантике практически не бывали. Однако в «Одиссее» у Гомера Одиссей и его спутники наблюдают «Пляски богини Эос», то есть полярное сияние, которое можно видеть только в Северной Атлантике. Мы уже упоминали о кокосовых пальмах, деревьях, дающих питье и мазь, описанных в «Критии», которые в Средиземноморье, как известно, не растут. Да и слоны на островах Эгейского моря не обитают. Обращает на себя внимание также, что в первой части «Крития» описано Праафинское государство с огромным Акрополем, которое также было разрушено, «когда одновременно с землетрясением разразился неимоверный потоп». Что же касается времени этого гигантского катаклизма, равного которому не знала человеческая история, то оно косвенно может быть определено по совокупности легенд и мифов древних народов, в той или иной степени отразивших эту катастрофу, захватившую все страны Средиземноморья и архипелаги «по ту сторону Геркулесовых столбов».
Прежде всего, это Девкалионов потоп, опустошивший все побережье Восточного Средиземноморья от Сирии до Апеннинского полуострова. О нем неоднократно упоминается в древнейших записях на глиняных табличках, найденных на месте древнего порта Угарит, разрушенного землетрясением и огромными волнами примерно в 1370 г. до н. э. Этот потоп древние эллины связывают с именем царя Девкалиона.
Как свидетельствует Гельвеций и по расчетам историков и геофизиков, около 1450 года до н. э. произошло еще одно чрезвычайное событие, явившееся результатом вспышки сейсмической активности и обусловившее прорыв вод Атлантики в Средиземное море и возникновение Гибралтарского пролива. (Считается, что до этого момента Африка была связана с Иберией (Испанией) узким перешейком.)
В мифологическом цикле о подвигах Геракла («Яблоки Гесперид») так описана одна из величайших катастроф, произошедших в Западном Средиземноморье: «Чтобы обезопасить себя от погони, Геракл уперся руками и ногами в два континента и отодвинул Африку от Европы. Заколебалась земля, нахлынули высокие волны, и место битвы Геракла с Антеем с ужасающим грохотом провалилось в море. В память этого подвига Геракл воздвиг на краях образовавшегося пролива скалы Абиле и Кальпе – Геркулесовы столпы».
Девкалионов потоп произошел в 1511 году до н. э. Примерно такую же дату, 1516 год до н. э., называет Сет Кальвиций. По мнению А. Стажериса, Девкалионов потоп датируется временем около 1529 года до н. э. Как мы видим, даты эти, достаточно близкие, примерно соответствуют тому времени, когда на востоке началось гигантское землетрясение, вызвавшее катастрофический взрыв Санторина и волны цунами, обрушившиеся на берега Средиземного моря.
Историк Иммануил Великовский, используя вышеупомянутую геохронологию, сделал вывод о том, что Девкалионов потоп совпал по времени с исходом евреев из Египта, описанном в Библии и датируемым примерно 1495 годом до н. э. Несколько лет назад Дж. К. Беннет, директор Института сравнительного изучения истории, философии и естественных наук, показал возможную связь приведенного в Библии описания «десяти казней египетских» с катастрофическими землетрясениями и вулканическим извержением. Так, «превращение воды в кровь», вероятнее всего, явилось следствием замутнения воды в результате оползней, вызванных землетрясениями. Мне неоднократно приходилось видеть, как оползни и ливневые дожди, размывающие железистые красноцветные песчаники и глины, окрашивают в кровавый цвет ручьи и реки. Образовавшиеся застойные воды в жару приводят к размножению паразитов, возникновению моровой язвы скота и всевозможных эпидемий. Сильные грозы при крупных извержениях сопровождаются градами и ливнями, а часто и смерчами. В результате этого могут быть «дожди из лягушек», «кровавые» дожди из красного песка и так далее. Да и сама «тьма египетская», очевидно, отображает результат действия туч вулканического пепла, закрывшего солнце после взрыва вулкана Санторин на несколько дней.
Подобные катастрофические извержения вулканов происходили и в иные времена. Одним из наиболее страшных стало извержение вулкана Тамборо (Тамбора) на острове Сумбава с 5 по 12 апреля 1815 года. Почти 12 тыс. жителей погибли во время грандиозного взрыва, еще 37 тыс. человек умерли на соседних островах от голода и болезней. По приблизительным подсчетам, в воздух было выброшено 1,7 миллиона тонн обломков. Мельчайшая пыль поднялась в стратосферу и, отражая солнечные лучи, на время лишила Землю тепла. Извержение вызвало знаменитый «год без лета»: повсеместно стояли трескучие морозы, а в Новой Англии в июне случились снегопады. Однако долгое время никто не связывал вулканическую катастрофу с погодой.
В Зондском архипелаге, представлявшем собой остатки вулкана, разрушенного еще в доисторические времена, в 1883 году взорвался вулкан Кракатау. Катастрофа разразилась 26–27 августа. Громадные массы пепла, пемзы, шлаков и тягучей, подобной тесту, грязи хлынули в Зондский пролив. Берега Суматры и Явы изменились до неузнаваемости: их усеяли серая грязь и продукты извержений, вырванные с корнями деревья, остатки зданий, трупы людей и животных, богатая тропическая растительность исчезла. По официальным данным, число погибших доходило до 40 тыс. человек. Волна в море (цунами), вызванная взрывом, была настолько мощной, что обошла всю планету, а грохот взрыва слышался на огромном расстоянии – в городе Маниле, отстоящем на две тысячи километров от Кракатау, и на острове Мадагаскар в 4775 километрах.
Мощность взрыва Тамборо в десять раз превышала мощность Кракатау и вызвала колоссальный выброс пепла в атмосферу, что привело к глобальному похолоданию (углеродный эффект). Это явление подробно изучалось в связи с возможностью ядерной зимы вследствие потенциальной ядерной войны, потому что стандартное извержение вулкана предполагает выброс в атмосферу около кубического километра газов, обломков и лавы. Кракатау изверг 10–15 кубических километров, а Тамборо – около 150–200 кубических километров.
Наконец, заслуживает особого интереса легенда о гибели фараонова войска, посланного вдогонку за беглецами, в морской пучине. Как упоминают А. Галанопулос и Э. Бекон, комментаторы Библии давно предполагают, что израильтяне шли не по берегу Красного моря, а по берегу озера Сирбонис – средиземноморской лагуны, расположенной к востоку от дельты Нила, между городами Романи и Эль-Ариш. Древнее написание слов «Ям Суф» (Красное море) и «Море тростников» одинаково. Эту лагуну, называемую ранее озером Стрибонис, упоминает античный географ Стробон. Судя по описанию Стробона, длина лагуны 200 стадий, ширина 50 стадий. Лагуна эта отделена от Средиземного моря узкой песчаной косой и связана с ним проливом Экрегма. В книге «Исход» описано, что когда Моисей воздел руки, глядя на морские воды, преградившие ему путь, то «Господь… сделал море сушею, и расступились воды». Далее написано: «И пошли сыны Израилевы среди моря по суше, и воды же были им стеною по правую и по левую стороны» (гл. 14, стих 22). Это описание позволяет предположить, что неожиданный отлив моря возник в результате сильного землетрясения и извержения вулкана Санторин, вызывавшего волны цунами. Сама волна цунами обычно приходит примерно через полчаса после отлива. За это время толпа беглецов могла пробежать по внезапно образовавшемуся перешейку.
Далее в Библии сказано: «Погнались египтяне и вошли за ними в середину моря все кони фараона, колесница его и всадники его». В этот момент пришла огромная волна и утопила войско фараона. Многократные свидетельства о характере действия цунами документально подтверждают достоверность его описания, приведенного в книге «Исход».
Современные исследования и мнения самых авторитетных ученых в этой области показывают, что это достаточно точное, почти документальное описание цунами. С этим согласен, например, член-корреспондент РАН, директор Института геофизики и геологии Дальнего Востока на Сахалине, мой друг Борис Вольфович Левин и многие другие специалисты по цунами. Откуда взяться цунами в Средиземном море? Такие случаи бывали там и довольно часто, аналогично тому, что было на Суматре. Эти же самые землетрясения вызывают взрыв вулканов и вулканические извержения. Есть основания полагать, что одновременно происходили и взрывы вулкана Санторин, который погубил крито-минойскую культуру и Праафинское государство. Тем более что до этого в Библии описано, что Моисей вел свой народ ночью, ориентируясь на столб огня, а днем – на столб дыма. Это не что иное, как многосуточное вулканическое извержение. Вот так библейские легенды позволяют понять геологическую природу тех катастроф, которые были уже в историческое время.
Таким образом, вероятнее всего, такие важные в начале человеческой истории события, как гибель Атлантиды на западе и Праафинского государства (крито-минойской культуры) на востоке, оборвавшая первую в истории мировую войну, а также исход евреев из Египта, могут быть связаны с уникальной по своим масштабам геологической катастрофой в Северо-Восточной Атлантике и Средиземном море, вызванной коллизией между Африканской и Евразиатской литосферными плитами.
В итоге проведенных в Восточной Атлантике исследований нами предложена непротиворечивая геолого-геофизическая модель этой катастрофы. Полученные результаты свидетельствуют о том, что Платону все-таки следует верить и Атлантиду надо искать за Геркулесовыми столбами в Атлантическом океане, на вершинах обнаруженной нами затонувшей горной страны. Так что таинственная Атлантида по-прежнему ждет своих первооткрывателей.
Чем внимательнее мы читаем «книгу книг» Тору, тем более убеждаемся в том, что то, что там записано, не так уж и мифологично, потому что на самом деле чаще всего имеет серьезные документальные подтверждения. Восточная граница Израиля проходит по Мертвому морю, на дне которого, согласно легенде, лежат грешные города Содом и Гоморра. Самое удивительное, что с позиций современной геологической науки гибель Содома и Гоморры на этом месте вполне оправданна. Полагаю, их стоит поискать на дне Мертвого моря. И там, где сейчас стоят заводы по производству поташа, и вообще в этой области. Дело в том, что Мертвое море расположено вдоль огромного трансформного разлома, который рассекает насквозь твердую оболочку Земли, которую геологи называют литосферой. И сейчас там происходят растягивающие напряжения, которые превращают этот трансформный разлом в рифтовую долину. Это сейсмически активный район, тут часто происходят землетрясения. Растягивающие напряжения и выбросы сульфатов сопровождаются образованием так называемых соляных куполов. В геологии это называется солянокупольная тектоника. И действительно, здесь и гора Содом, и цепь гор, которые тянутся рядом, на расстоянии двадцати километров, все это соляные образования.
Жена Лота, превратившаяся в столб, – тоже часть этого соляного образования. И картина, когда Бог насылает гибель на Содом и Гоморру за их грехи, удивительно интересно и точно описана. На лету сгорают птицы, люди задыхаются от чудовищного запаха сероводорода и умирают. Лот, когда бежит с дочерьми, двигается ведь не вдоль долины, где гораздо легче было бы уйти и была дорога, а лезет в гору. Почему они это делают? Все библейское описание гибели Содома и Гоморры позволяет предполагать, что это типичный результат землетрясений, происходящих в этой рифтовой зоне, и выброса горючих газов. Кстати, аналогичная картина была описана в Библии: «горит море, горит берег, птицы сгорают на лету, деревья сгорают…» И всюду удушливый запах серы.
Абсолютно такая же картина была не так давно, в 1927 году, во время Ялтинского землетрясения. Очевидцы, отмечающие запах серы, говорили о том, что горело Черное море. На самом деле, горело не море. А что же горело? Дело в том, что образования метана, горючего газа в этой трещине, скапливаются во время землетрясения и выбрасываются наверх. Они легко воспламеняются, выделяется сероводород – отсюда запах серы, и все вокруг пылает. Вот эта аналогия с землетрясением 1927 года в Ялте и с другими геологическими катаклизмами позволяет считать, что реально существовали землетрясение и вспышка метана, погубившие Содом и Гоморру, которые и лежат до сих пор на дне Мертвого моря.
Что же касается современных мифов, то наиболее известный из них, запугавший миллионы людей, – миф о глобальном потеплении. Начало весьма популярному в наше время мифу о глобальном потеплении было положено американским вице-президентом Альбертом Гором, выпустившим в 2007 году книгу под интригующим названием «Неудобная правда» и документальный фильм с аналогичным названием. Фактически эта книга и кинокартина представляют собой собрание ошибочных и неграмотных климатических «страшилок», типа таяния ледниковых шапок Гренландии и Антарктиды, катастрофических повышений уровня Мирового океана, предсказаний нестерпимо жаркого климата и панических призывов на борьбу с «ветряными мельницами». В частности, по данным академика В. М. Котлякова и нашим наблюдениям за снежным покровом Полюса относительной недоступности Антарктиды, масса льда и снега этого континента за последние тридцать – сокрок лет существенно увеличивалась, а не снижалась, как это утверждает Альберт Гор.
Книга и фильм, неграмотные и вредные с точки зрения физических основ формирования климатов Земли, без какого бы то ни было научного обсуждения, были шумно разрекламированы, получили немедленное признание со стороны международных чиновничьих структур, «зеленых экологистов» и политиков, а также были отмечены престижной международной Нобелевской премией. Это печальный факт, говорящий о том, что проблемами изменений климата должны заниматься профессиональные ученые, а не дилетанты и политики.
В результате хорошо организованной международной политической кампании ведущие страны мира подписали Киотский протокол, призывающий к сокращению выбросов в атмосферу так называемых «парниковых газов» и, прежде всего, главного из них – углекислого газа. Протокол этот исходит из ошибочного предположения, что эти газы якобы приводят к увеличению парникового эффекта и существенному потеплению климата Земли. Основным аргументом этой гипотезы является совпадение потепления климата в последние десятилетия ХХ века с одновременным повышением содержания в атмосфере углекислого газа антропогенного происхождения. При этом забывают, что последнее потепление климата началось еще в начале XVII века, когда о выбросах в атмосферу антропогенных парниковых газов и говорить не приходилось. Начиная примерно с 2006–2007 годов, по-видимому, уже началось новое заметное похолодание земного климата, о чем, в частности, говорит и современная снежная зима, а следующая зима ожидается еще более суровой. Тем не менее известно, что ранее наблюдались еще бо́льшие климатические аномалии, например, при открытии викингами в X веке Зеленого острова (Гренландии), ныне покрытого толстым слоем льда.
В этой связи следует отметить, что до начала XXI века вообще не существовало никакой научной теории парникового эффекта и влияния «парниковых газов» на тепловые режимы атмосферы. Кроме того, на сегодня не существует ни одного достоверного доказательства влияния «парниковых газов» на климаты Земли. Поэтому все призывы Киотского протокола основаны только на интуитивных представлениях.
В противоположность примитивной гипотезе зависимости климата только от одной причины – концентрации в атмосфере парниковых газов, разработанная в Институте Океанологии РАН физическая теория климата Земли показывает, что температура тропосферы (нижнего слоя земной атмосферы) и земной поверхности зависит не от одной причины, а по крайней мере от семи факторов. Во-первых, от светимости Солнца, 2) от давления атмосферы, 3) от отражательной способности Земли (ее альбедо), 4) от угла прецессии оси вращения Земли, а также от 5) теплоемкости воздуха, 6) его влажности и 7) от поглощения парниковыми газами теплового излучения Солнца и Земли. При этом необходимо учитывать отрицательную обратную связь преобразования солнечного излучения облачным покровом планеты, обычно играющим основную роль в формировании ее альбедо (т. е. отражательной способности). Разработанная теория является количественной и позволяет численно рассчитывать влияние на климат каждого из перечисленных факторов по отдельности и их суммарное влияние.
Так с чем же все-таки связаны колебания климатических температур? Сейчас на этот вопрос можно ответить совершенно определенно – с колебаниями солнечной активности, тогда как вклад изменения угла прецессии Земли (наклона оси ее вращения по отношению к перпендикуляру плоскости обращения Земли вокруг Солнца) определяет только плавный тренд этих колебаний. Остальные факторы либо оставались постоянными, либо были усреднены.
Энергетический анализ созданной физической теории парникового эффекта показал, что доминирующим процессом, управляющим выносом из атмосферы солнечного тепла, а также распределением температуры в тропосфере, полностью является конвекция воздушных масс Земли. Именно поэтому для расчета распределения температуры в планетных тропосферах мы использовали физическую (адиабатическую) теорию установления в них температур. Что же касается прогрева тропосферы парниковыми газами, поглощающими инфракрасное излучение прогретой Солнцем Земли, то этот процесс приводит к расширению данных объемов газа и к быстрому их подъему к стратосфере, а на смену им из стратосферы опускаются к поверхности Земли уже значительно охлажденные массы воздуха. В результате средние температуры воздуха в тропосфере практически не меняются или даже становятся более прохладными. Именно поэтому концентрация парниковых газов в атмосфере (и особенно углекислого газа) практически никак не влияет на климат планеты.
Существуют и прямые свидетельства того, что изменения парциального давления CO2 в атмосфере являются следствием изменения климата, а не его причиной. Так, при бурении толщи ледникового покрова на станции Восток в Антарктиде проводилось одновременное измерение содержания CO2 в пузырьках воздуха этого покрова с изотопными температурами льда, характеризующими средние температуры океанов, испарение воды которых и породило антарктический ледниковый покров (температура испарения океанических вод определялась по изотопным сдвигам кислорода d18O и водорода (дейтерия)d2D). При этом оказалось, что наблюдалась весьма сильная прямая корреляция этих параметров на всем изученном интервале освещения истории накопления льда в Антарктиде за 420 тысяч лет. Расчеты показывают, что изменение температуры современного океана на ±1 °С приводит к изменению парциального давления CO2 в атмосфере приблизительно на ±13,5∙10-6 атм. (т. е. на ±13,5 ppm). В периоды же четвертичных оледенений, происходивших за последний миллион лет, снижение средней температуры океана могло достигать 4 °С (до 276 К). Тогда уменьшение парциального давления CO2 в атмосфере должно было снижаться приблизительно на 52–54 массовых ppm или на 79–82 объемных ppmv. Но именно такого порядка колебания концентрации CO2 и наблюдаются в пузырьках воздуха из кернов Антарктического ледникового покрова на станции Восток (около 80–90 ppmv).
Измерения показали, и это очень важно отметить, что вначале менялась температура, и только за ней, через 500–600 лет, концентрация CO2. Этот результат практически однозначно говорит о том, что колебания концентрации CO2 в атмосфере являются следствием изменений климата, а не его причиной. Кстати, время 500–600 лет как раз соответствует полному перемешиванию верхнего, деятельного слоя Мирового океана, в котором и заключена основная масса углекислого газа (в океане содержится углекислого газа приблизительно в 90 раз больше, чем в атмосфере). Построенная и согласованная с данными бурения Антарктического ледникового покрова усредненная теоретическая картина изменения земного климата за последние 400 тысяч лет, с добавлением прогноза на следующие 120 тысяч лет, показывает, что на этом интервале времени значительные изменения климатических температур связаны с периодическими колебаниями угла прецессии Земли, происходящими под влиянием ее приливных взаимодействий с Луной и Солнцем, а также с образующимися на северных материках ледниковыми покровами. Как следует из этого расчета, в будущем нас ждет только значительное похолодание климата, но к нему надо готовиться уже сейчас. Кроме того, последняя фаза потепления ХХ века, начавшаяся около 70-х годов, была связана с восходящей фазой шестидесятилетней солнечной активности, тогда как в XXI веке уже началась ее нисходящая фаза активности, могущая приводить только к дополнительному похолоданию климата (во всяком случае, на ближайшие тридцать лет).
Кстати сказать, резкие похолодания климата в Европе происходили неоднократно. Такой «малый ледниковый период», например, был в начале XVII века. Посмотрите на картины «малых голландцев» или Питера Брейгеля Старшего. Судя по свидетельствам современников, тогда покрылись льдом Босфор и Дарданеллы, товары в Венецию возили по льду. Похолодание это имело важные исторические следствия. Так, например, в Голландии шла революция против испанского владычества, и испанская пехота почти задавила повстанцев. Но грянули морозы, и теплолюбивые испанцы побежали из Фландрии, как немцы в 1941 году из-под Москвы. А на Руси было еще интересней. По данным Британского адмиралтейства (а Британское адмиралтейство еще в XVII веке вменяло в обязанность своим послам во всех странах измерять и аккуратно записывать температуру в местах пребывания), в 1601 году Москва-река замерзла на Яблочный Спас (19 августа). В следующие два года – то же самое. По всей Русской земле пошел неурожай, голод, мор, в результате которого пало правительство Бориса Годунова и началось Смутное время.
Теперь о влиянии антропогенного выброса углекислого газа в атмосферу на климат Земли. По разным оценкам, в настоящее время за счет сжигания природного топлива в атмосферу поступает около 5–7 млрд тонн углекислого газа, или 1,4–1,9 млрд тонн чистого углерода. Это колоссальное количество поступающего в атмосферу углерода влияет не только на состав ее газовой смеси и снижение показателя адиабаты, но и несколько увеличивает общее давление атмосферы. Оба эти фактора действуют в противоположных направлениях, в результате средняя температура земной поверхности почти не меняется. Практически не изменится она, даже если концентрация углекислого газа увеличится вдвое, что ожидается к 2100 году. Из приведенных оценок следует важный практический вывод, что даже значительные выбросы техногенного углекислого газа в земную атмосферу фактически не меняют осредненные показатели ее теплового режима и парникового эффекта. Вместе с тем увеличение концентрации этого газа в земной атмосфере, безусловно, является полезным фактором, существенно (пропорционально) повышающим продуктивность сельского хозяйства и способствующим более эффективному восстановлению растительной массы в районах сведения лесов.
К аналогичным выводам в 1997 году пришли и многие ученые США, изучавшие изменения климата в разных регионах Северной Америки. В этой связи известный американский ученый, бывший президент Национальной академии наук США профессор Ф. Зейтц, пишет: «Экспериментальные данные по изменению климата не показывают вредного влияния антропогенного использования углеводородов. В противоположность этому имеются веские свидетельства, что увеличение содержания в атмосфере углекислого газа является полезным». Ф. Зейтц подготовил петицию ученых правительству Соединенных Штатов Америки с призывом отказаться от Международного соглашения по глобальному потеплению климата, заключенному в японском городе Киото в декабре 1997 года, и от других аналогичных соглашений. В этой петиции, в частности, говорится: «Не существует никаких убедительных научных свидетельств того, что антропогенный выброс углекислого газа, метана или других парниковых газов причиняет или может в обозримом будущем вызвать катастрофическое прогревание атмосферы Земли и разрушение ее климата. Кроме того, имеются существенные научные свидетельства, показывающие, что увеличение в атмосфере концентрации диоксида углерода приводит к положительному влиянию на естественный прирост растений и животных в окружающей среде Земли». К настоящему времени эту петицию уже подписало более пятнадцати тысяч ученых и инженеров США.
В этой связи необходимо еще раз обратить внимание на то, что Киотский протокол не имеет научного обоснования, по своей сути противоречит физике природных процессов и совершенно неверно объясняет влияние на климат антропогенных воздействий. Об этом, в частности, осенью 2004 года официально заявила и Российская Академия Наук, но политические круги ее не послушали, и Россия все-таки подписала этот псевдонаучный и вредный для страны протокол. Кроме того, необходимо учитывать, что повышение парциального давления углекислого газа в атмосфере приводит к пропорциональному повышению эффективности сельского хозяйства и скорости восстановления вырубаемых лесных массивов. Поэтому предлагаемые Международными экологическими организациями дорогостоящие (порядка многих десятков миллиардов долларов в год) мероприятия по стабилизации концентрации CO2 не имеют смысла и вредны для экономики и сельского хозяйства. Эти средства с бо́льшей пользой можно было бы использовать на развитие той же экономики и социальных сфер.
Сейчас активно распространяются в средствах массовой информации всевозможные псевдонаучные (а иногда и просто лженаучные) прогнозы о резком потеплении климата, о таянии ледниковых покровов Антарктиды, о значительном повышении уровня Мирового океана, о затоплении многих прибрежных городов и даже о «вселенской катастрофе» при дальнейшем повышении парциального давления углекислого газа. На самом же деле мы сейчас живем на «пике» сравнительно небольшого локального потепления, после окончания которого начнется новая фаза похолодания (если она уже не началась). Предстоящее похолодание может оказаться самым глубоким за последние несколько тысяч лет, но к нему надо готовиться уже сейчас, поскольку оно явится предвестником следующего ледникового периода.
Причина начавшегося и еще предстоящего глобального похолодания климата совершенно естественная – она связана с уменьшением угла прецессии Земли и снижением общего давления земной атмосферы благодаря жизнедеятельности азотпотребляющих бактерий, постоянно удаляющих азот из воздуха и переводящих его в осадки. К сожалению, эти процессы не управляемые, и мы вряд ли сможем что-либо сделать для их приостановки.
Из приведенных аргументов определенно складывается впечатление, что Киотский протокол, подобно проблеме «озоновых дыр», также может оказаться крупнейшей международной финансовой и политической аферой, и участвовать в нем, а также продлевать его российскому правительству, безусловно, не целесообразно.
Таким же мифом является «страшилка» о том, что печально известная «озоновая дыра» якобы образуется из-за губительного влияния фриона, используемого в холодильниках. Речь идет о разрушении тонкого озонового слоя в верхних слоях атмосферы, что приводит к вредному воздействию губительных ультрафиолетовых лучей. Слухи о том, что это связано с холодильниками, распространил известный бизнесмен Дюпон, чтобы разорить своих конкурентов – фирмы, выпускающие фрионовые холодильники. На самом деле, как выяснилось, озоновые дыры возникают как следствие природных явлений в Арктике и Антарктике, в зонах с сухим и холодным климатом. Потом они затягиваются. Они были еще до появления человека на Земле. Сейчас озоновая дыра существует в Антарктиде, где пингвины, как известно, холодильниками не пользуются.
Надо сказать, что у меня тоже есть своя версия возможного «конца света», которой был посвящен один из фильмов. Связано это с земным магнитным полем. Палеомагнитное изучение инверсий магнитного поля Земли показало, что смена знака поля всегда сопровождается существенным понижением его напряженности. Это приводит к практическому выключению на длительный срок магнитосферы, которая удерживает ионосферу и препятствует проникновению к поверхности нашей планеты солнечного ветра и радиационной энергии, прежде всего жесткой ее составляющей. Можно предположить поэтому, что существенные изменения в эволюции жизни на поверхности Земли связаны с инверсиями геомагнитного поля. Одной из характерных особенностей магнитного поля Земли, природа которого до сих пор остается дискуссионной, является наличие систематических инверсий его полярности. Это, как говорится, медицинский факт.
Существование инверсий магнитного поля Земли, систематической и многократной перемены его знака в течение геологической истории нашей планеты, впервые установленное еще в начале прошлого века П. Давидом и Б. Брюнесом, убедительно подтверждено многолетними экспериментальными палеомагнитными исследованиями на суше, а также данными геомагнитных съемок и глубоководного бурения в океанических областях. Исследования эти на базе огромного фактического материала показали, что одновозрастные осадочные и вулканогенные породы, независимо от места их залегания, в пределах больших территорий обладают первичной намагниченностью, соответствующей одной и той же полярности геомагнитного поля. Работы Р. Вилсона и других палеомагнитологов дали свидетельства того, что эти глобальные закономерности не могут быть объяснены явлениями самопроизвольного обращения намагниченности. На основании многочисленных экспериментальных данных была построена магнитохронологическая шкала инверсий геомагнитного поля в фанерозое, времени явной жизни на Земле.
Одним из наиболее важных факторов является изменение напряженности магнитного поля Земли во время самой инверсии и в смежные отрезки времени, то есть между двумя стабильными его состояниями. Так, для раннепалеозойских инверсий, продолжительность цикла которых колеблется от 10 000 до 300 000 лет, отмечается резкое падение напряженности магнитного поля. Аналогичная картина наблюдается для частых инверсий магнитного поля в пермотриасе, на рубеже палеозоя и мезозоя, а также для инверсий в мезозое и кайнозое.
Анализ результатов исследований особенностей геомагнитного поля во время инверсий, проведенный Г. Н. Петровой и Г. В. Русановой, позволили установить, что средний уровень напряженности поля во время инверсии как по осадочным, так и по изверженным породам понижается в пять-семь раз, а в отдельные интервалы времени – в десять и более раз. При этом время понижения напряженности в два – три раза превышает время изменения полярности. Средняя продолжительность самих инверсий меняется от десяти до пятидесяти тысяч лет. Следует отметить, что эти особенности являются наиболее общими и имеются исключения. Так, существуют отдельные определения, свидетельствующие о росте напряженности магнитного поля в период инверсий. Есть примеры изменения временных соотношений между периодом инверсии и интервалом изменения напряженности. В целом, однако, указанная закономерность сохраняется.
Существенное падение напряженности магнитного поля Земли не может не отразиться на строении магнитосферы, защищающей поверхность нашей планеты от действия так называемого солнечного ветра. Еще в 1958 году Е. Паркер показал, что в солнечной короне, где газ обладает тепловыми скоростями порядка 180 км/с, солнечное вещество может преодолевать поле тяготения Солнца и непрерывно поступать в космическое межпланетное пространство со скоростью порядка 400–500 км/с, образуя солнечный ветер. Эти потоки, в связи с упомянутой выше «вмороженностью» магнитных силовых линий, должны увлекать с собой магнитные поля с Солнца. Встречая на своем пути геомагнитное поле Земли, солнечный ветер будет продвигаться до тех пор, пока его давление не станет равным противостоящему давлению геомагнитного поля. При таком взаимодействии потока солнечной плазмы с геомагнитным полем образуется полость, где газодинамическое давление солнечной плазмы уравновешивается давлением геомагнитного поля. Граница полости образует слой, вдоль которого течет ток, создающий пондеромоторные силы, обеспечивающие эффект магнитного «обжатия». Почти во всем огромном объеме этой полости плотность геомагнитной энергии превышает плотность внешней радиационной энергии, и поведение заряженных частиц контролируется геомагнитным полем. Именно поэтому описанная полость носит название магнитосферы Земли. Положение ее границы – зоны препятствия солнечному ветру – определяется по уравнению газодинамики.
При резком падении напряженности магнитного поля Земли ее магнитосфера как бы отключается, и Земля остается без магнитного щита. Губительный поток «солнечного ветра» и жесткое космическое излучение достигают поверхности нашей планеты, убивая все живое. В структуру магнитосферы, ионосферы и атмосферы при длительном, до пятидесяти тысяч лет, «отключении» геомагнитного поля вносятся существенные изменения, которые могут нарушить их защитные функции в качестве слоев, предохраняющих поверхность нашей планеты от губительного воздействия тепловой энергии космических излучений, в первую очередь ультрафиолетовых.
Все это дает основание предположить, что инверсии геомагнитного поля и связанное с ними резкое падение его напряженности на интервалы времени в десятки тысяч лет, могут вызвать существенные региональные и глобальные катастрофы биологической жизни на поверхности Земли – от мутации до полного исчезновения отдельных видов животных и растений и замены их новыми. Можно предположить, в частности, что массовая гибель гигантских ящеров около шестидесяти семи миллионов лет до нашей эры связана не с падением метеоритов, как принято считать, а с инверсией магнитного поля на границе позднего мела и третичного периода.
Мне во сне привиделось, что ли,
Что все это будет так,
И сумеют спастись лишь те,
В ком устойчива божья вера,
Потому что магнитное поле
Вдруг поменяет знак,
И в невидимой высоте
Отключится ионосфера.
И наступит кромешный ад,
И петух закричит в ночи,
Атмосферы прозрачный слой
Распадется над головою,
И из космоса полетят
Смертоносные гамма-лучи,
Убивая энергией злой
Все, что есть на пути живое.
И следа не найдете вы
От великих когда-то стран.
Не сумев избежать беды,
Задохнется во тьме планета.
Континенты умрут, увы,
Но останется океан,
Потому что толща воды
Излучение гасит это.
Будет после уже без нас
Потрясенная жить Земля,
Забывая во тьме веков
Про погибшие наши души.
Будет снова, в который раз,
Начиная отсчет с нуля,
Земноводных и пауков
Заселять на безлюдной суше.
А потом, как учили в школе,
Все вернется за шагом шаг —
Город в праздничной суете,
Небывалых расцветов эра,
Но земное магнитное поле
Вновь поменяет знак,
И в невидимой высоте
Отключится ионосфера.
Художник Жутовский рисует портреты друзей.
Друзья умирают. Охваченный чувством сиротства,
В его мастерской, приходящий сюда, как в музей,
Гляжу я на них, и никак мне не выявить сходства.
Я помню их лица иными в недавние дни,
Неужто лишь в скорби их жизней действительный корень?
Портрет неулыбчив любой – на какой ни взгляни,
Суров не по правде и обликом горестным черен.
Зачем мне на эти унылые лики смотреть?
Могу рассказать я о каждом немало смешного,
Да вот улыбнуться навряд ли заставлю их снова, —
Печальны они и такими останутся впредь.
Художник Жутовский, лицо мое запечатлей
В свободной ячейке угрюмого иконостаса,
Где рядом с другими и я бы таким же остался,
Забыв понемногу, что был иногда веселей.
Художник Жутовский, налей нам обоим вина.
Смахнем со стола на закуску не годные краски
И выпьем с тобой за улыбку, поскольку она
Зеркальный двойник театральной трагической маски.
У моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия портретов, которую писатель Фазиль Искандер, также в нее попавший, назвал «Последние люди империи». Те, о ком пойдет речь в этой части книги, уйдя из жизни, остались портретами в галерее Жутовского.
Портреты эти, очень разные и в разное время написанные, объединяет одна общая черта – печальный и неулыбчивый облик, хотя при жизни эти люди любили улыбаться. Может быть, дело в том, что, «когда человек умирает, изменяются его портреты»? А может быть, в том, что оригиналы ушли из жизни безвременно? Или в том еще, что в их лицах запечатлелись горькие черты уходящей эпохи, в историю которой навсегда врезаны их имена? Или это – печаль об остающихся, которым распад грозной Империи грозит смутными временами и гражданскими войнами, предшествующими Возрождению?
Рисовал он пару раз и меня. Первый раз – в начале 80-х, потом на несколько лет позже. Тогда его портреты меня расстроили – неужели я и впрямь такой старый и страшный? Теперь они кажутся мне комплиментарными.
Мои воспоминания о людях, изображенных на портретах Жутовского, многие из которых висят теперь и в моем доме, не претендуют на полноту или объективность. Я горюю об их уходе и вспоминаю о них прежде всего потому, что они были близки мне и, как я запоздало понял, сыграли важную роль в появлении в моей искалеченной всеобщим и обязательным конформистским воспитанием душе того трудно уловимого, но незыблемого ощущения, которое мы не очень точно называем самосознанием. А еще я просто любил их. Вот и все.
Борис Слуцкий вошел в мою жизнь в 1959 году, хотя стихи его, конечно, мы знали раньше. Их тогда практически не печатали, и распространялись они на слух или в списках. Вообще, середина и конец пятидесятых годов – это начало раздвоения нашей литературы на официальную печатную и неофициальную «непечатную», которая ходила в списках или слепых машинописных копиях на папиросной бумаге. Так было положено начало «самиздата». Со стихами же было проще – их нетрудно было запомнить наизусть. Первые же услышанные (именно услышанные, а не прочитанные) стихи Бориса Слуцкого – это, кажется, были «Евреи хлеба не сеют» и «Нас было семьдесят тысяч пленных…» – поразили меня своей истинно мужской и солдатской, по моему тогдашнему мнению, жесткостью и прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух.
Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг (разумеется, в переводах, ибо мое скудное знание английского ни тогда, ни позднее не позволяло читать его в подлиннике), Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. Сюда относились также некоторые стихи Луговского («Басмач», напоминающий перевод из Киплинга), «Стихи 39-го года» Симонова и что-то еще. Во всех этих стихах меня привлекало «мужественное звучание», активное вторжение авторов в окружающий мир, яростная экспрессия звучных, как металл, строк. Поэтому Борис Слуцкий, которого я сразу же отнес к перечисленному любимому ряду, произвел на меня сильнейшее впечатление и стал настоящим открытием. То было время юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная биография – боевой офицер, прошел всю войну «от звонка до звонка». Преклонению моему не было предела. Помню, в ноябре 1961 года, во время встречи в Москве с Иосифом Бродским в доме общего нашего приятеля – поэта и прозаика Сергея Артамонова, меня страшно шокировало, что молодой Иосиф фамильярно называет этого выдающегося поэта Борух. «Как ты можешь, – возмутился я, – говорить о Борисе Абрамовиче в таком тоне?» – «А как же его прикажешь величать? – искренне удивился Бродский, особой скромностью в те годы не отличавшийся. – Все эти Борухи и Дезики – только для тебя поэты. Их можно поставить в одну шеренгу и рассчитать на «первый-второй». Все это останется бесконечно далеким от истинной поэзии, которую представляю только я».
Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и университете, мигом облетело весь город, и мы, молодые «горняки» из литобъединения Горного института, решили обязательно добиться встречи с ним, тем более что вечер Слуцкого организовал Евгений Рейн, учившийся тогда в «Техноложке».
Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвел на меня серьезное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид – никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией. Седые, аккуратно подстриженные усы. Подчеркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жесткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известное нам тогда стихотворение «Ключ» («У меня была комната с отдельным входом…»). Он отказался. «Почему?» – спросили его, и он строго ответил: «Потому что это – пошляцкое стихотворение». «Господи, – подумал я, – если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах?»
И непреодолимое мазохистское желание показать этому олимпийскому громовержцу свои стихи и услышать его пусть беспощадное, но истинное суждение овладело мною и моими товарищами по «горняцким музам». На этом грозном фоне выступавшего перед Слуцким молодого Евгения Евтушенко, читавшего, кстати сказать, очень неплохие стихи: «О, свадьбы в дни военные, обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют…», мы почти и не заметили.
Не помню уж, кому и как (возможно, тому же Рейну) удалось уговорить его встретиться с нами – молодыми ленинградскими поэтами. Встреча состоялась у Леонида Агеева, жившего со своей тогдашней женой Любой и только что родившейся дочерью в конце Садовой, на Покровке, именуемой площадью Тургенева, в коммунальной квартире на первом этаже огромного, с несколькими дворами, по-ленинградски закопченного старого доходного дома. В тесную комнатушку Агеева набилось человек двадцать поэтов, их жен и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе: кроме меня и хозяина дома присутствовали Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий, Андрей Битов, Евгений Рейн и еще несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя вида старались не показывать, поэтому разговор не клеился.
Наконец прибыл Слуцкий, не один, а со своим старым, как он сказал, другом – полковником Петром Гореликом. Этот курчавый черноволосый полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастерке, перехваченной в талии скрипучим ремнем и увешанной орденами и медалями, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнес: «Вот вы, ленинградцы, все время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?» Мы были шокированы этой «чисто московской» шуткой, однако напряжение начало спадать. Пошли в ход сухое вино и самодельный винегрет хозяйки Любы. Разговор, однако, приобрел характер вопросов и ответов, причем спрашивали не мы гостя, а он нас. Строго и пунктуально он требовал немедленной информации о нас самих, о наших специальностях, зарплате, кто где печатается или не печатается и почему. Кажется, не было ни одной мелочи, к которой он не проявил бы живейшего интереса. О том, чтобы задать какой-нибудь вопрос ему, не было даже речи.
Дошло дело до стихов. Слуцкий вел себя властно и на первый взгляд бесцеремонно. Он мог оборвать читающего, сбить его каким-то совершенно неожиданным вопросом или категорическим мнением. При всем этом стихи он слушал с огромным вниманием, как будто сразу безошибочно определял их качество. Больше других ему понравились стихи Лени Агеева, и он тут же об этом заявил: «Вот настоящий поэт. У него ничего не придумано, а все прямо из жизни, а не из книжек. И стихи жесткие и суровые, в них виден будущий мастер. Вот кто будет большим поэтом!» Как ни странно, стихи Глеба Горбовского, который тогда ходил у нас в главных гениях, произвели на него меньшее впечатление. Александру Кушнеру он сказал: «Скучные стихи. Правда, стихи, но унылые. И фамилия – Кушнер. Еврейская фамилия. С такой фамилией печатать не будут». «Но у вас же тоже еврейская», – возразил кто-то робко. «Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых, меня уже знают», – отрезал он. Спорить с ним, естественно, никто не осмелился.
Когда дело дошло до меня, я дрожащим голосом стал читать какие-то, как мне казалось, лирические стихи. «Ну, это для Музгиза», – беспощадно сказал Слуцкий, выслушав их. Я попытался прочесть другие, но он перебил меня на середине и заявил: «А вот этого даже Музгиз не возьмет. А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота… Мало того, что тоже еврейская, так еще и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит». Я уже совершенно упал духом, как вдруг он спросил, нет ли у меня каких-нибудь стихов про войну, и я срывающимся от отчаяния голосом, уже ни на что не надеясь, стал читать незадолго перед этим написанные стихи «Про дядьку». Стихи эти неожиданно для меня Слуцкому понравились. Он вызвал из коридора своего друга Горелика, вышедшего покурить, и заставил меня прочесть стихотворение еще раз, сказав: «Повторите – полковникам такие стихи слушать полезно».
О стихах в этот вечер Слуцкий говорил много и увлеченно. Большинство присутствующих были из числа многолетних «студийцев» Глеба Семенова, занимавшихся у него – кто во Дворце пионеров, кто в Горном институте. Мы уже привыкли к его «классическому» ленинградскому стилю бесстрастного и вдумчивого слушания и обсуждения стихов. Здесь же все было совершенно иначе. Уже позже я узнал, что Слуцкий – прирожденный и профессиональный педагог. Действительно, он всю жизнь возился с молодежью и не жалел для этого ни сил, ни времени.
«Если, начиная писать стихи, – сказал он нам, – ты заранее знаешь, чем кончить стихотворение, брось и не пиши: это наверняка будут плохие стихи. Стихотворение должно жить само, нельзя предвидеть, где и почему оно кончится. Это может быть неожиданно для автора. Оно может вдруг повернуть совсем не туда, куда ты хочешь. Вот тогда это стихи».
Рассказывал он и о мало еще известных в то время своих однокашниках – ифлийцах, погибших на фронтах Великой Отечественной войны. Больше всех о Павле Когане – авторе уже любимой нами тогда «Бригантины» и Михаиле Кульчицком, которого он, как и Давид Самойлов, считал самым талантливым из всех своих сверстников. Тогда от него мы впервые услышали широко известные теперь стихи Михаила Кульчицкого:
Я думал – лейтенант
Звучит – налейте нам, —
И зная топографию,
Он топает по гравию.
Война – совсем не фейерверк,
А просто трудная работа,
Когда, черна от пота, вверх
Ползет по пахоте пехота.
Несколько лет спустя Давид Самойлов, тоже припомнив именно эти стихи, сказал: «Вот замечательные строчки. Почему у Кульчицкого пехота ползет «вверх по пахоте»? Да потому, что ползти так трудно, что кажется, ты лезешь все время куда-то вверх».
Рассказывал Борис Слуцкий и о неукротимом характере Кульчицкого. Говорил, что, когда Кульчицкого друзья-поэты (им тогда было по девятнадцать-двадцать, а многим так и осталось) обвиняли, что он порой брал у них понравившиеся ему строчки и беззастенчиво использовал в своих стихах, тот отвечал: «Подумаешь! Шекспир тоже обкрадывал своих малоодаренных современников».
Потом Слуцкий по нашим усиленным просьбам читал свои стихи. Мне тогда особенно запали в душу строки, посвященные памяти погибшего под Сталинградом Михаила Кульчицкого, о котором он только что вспоминал:
Листок поминального текста —
Страница в тонком журнале.
Он был из такого теста!
Ведь вы его лично знали!
Ведь вы его лично помните,
Вы, кажется, были «на ты»?
Писатели ходят по комнате,
Поглаживая животы.
Они вспоминают очи,
Горящие из-под чуба,
И пьянки в летние ночи,
И ощущение чуда,
Когда атакою газовой
Перли на них стихи.
А я убеждаю, доказываю —
Заметку б о нем, три строки!
Писатели вышли в писатели,
А ты – никуда не вышел,
Хотя в могиле, в печати ли,
Ты всех нас чище и выше.
А ты никуда не вышел,
Ты просто пророс травою,
И я, как собака, вою
Над бедной твоей головою!
Второй раз я увидел Бориса Слуцкого уже в Москве, в 1963 году, в его небольшой, увешанной картинами без рам квартире неподалеку от метро «Сокол», в Балтийском переулке, где он жил вместе с женой Таней и куда я получил от него приглашение зайти. Все тем же строгим тоном он примерно полчаса выспрашивал у меня все ленинградские литературные и нелитературные новости, а потом сказал: «Ну что ж, читайте, посмотрим, на что вы теперь способны». После недолгой читки последовала прямая и жесткая зубодробительная критика, не оставившая от прочитанных стихов камня на камне. Справедливости ради следует сказать, что, когда я сейчас перечитываю стихи, которые осмеливался читать тогда Слуцкому, мне становится страшно. Я совершенно не понимаю, как он мог столь терпеливо слушать эти беспомощные, плохо зарифмованные вирши, да еще и обсуждать их. Прощаясь, он неожиданно спросил: «Вам деньги нужны? Если нужны, я вам дам». Оказалось, что он многих молодых поэтов ссужал тогда деньгами, хотя и сам не был особенно богат. Важнее другое: заметив мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил: «А вы никогда не видели картин Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну, это позор, хотя откуда вам его знать? Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть».
И через несколько дней я уже звонил в старую и обшарпанную дверь коммуналки во дворе кинотеатра «Аврора» на Невском, где в страшной нужде жили две пожилые сестры одного из самых крупных художников нашего столетия, основоположника знаменитой «филоновской школы», умершего в блокаду. Меня поразила скромность их быта, отсутствие самого необходимого. Медленно двигаясь и переставляя картины и русунки, при слабом свете несильной электрической лампочки, они показывали замечательные работы Филонова, из которых более других поразила меня «Первая симфония Шостаковича». Старухи оказались истинными ленинградками. С грустной гордостью рассказывали они мне, что Русский музей отказывается брать работы Филонова в свои запасники даже даром, ссылаясь на отсутствие помещения. Что приходили к ним американцы и предлагали огромные деньги в валюте, но что они скорее умрут, чем отдадут это за границу. Что рисунки и картины гибнут здесь, в коммунальной квартире, осыпаются краски и карандашный графит, а у них нет даже бумаги, чтобы переложить рисунки и акварели. Помню, я принес им несколько рулонов кальки и миллиметровой бумаги.
Известный художник Борис Биргер говорил как-то мне, что Слуцкий в живописи ничего не понимал, что «у него были дырки вместо глаз». А я при этом вспоминал историю с Филоновым…
В течение 60-х и самом начале 70-х годов, до его тяжелой болезни, я встречался с Борисом Слуцким несколько раз. Несмотря на внешнюю суровость, он оказался человеком удивительной чуткости и доброты и крайне ранимым. Все время возился с молодыми поэтами, вел литературные объединения. Работа эта не всегда была благодарной, да и молодые поэты порой свысока посматривали на своего мэтра, совершенно не понимая, видимо, какая бесконечная дистанция их разделяет.
В конце 60-х годов мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле, где он жил в Доме творчества писателей. Его жена Таня тогда уже была неизлечимо больна, и он, как мог, окружал ее трогательнейшей заботой. Ходил он при этом по вечерам по набережной все с той же прямой и суровой осанкой отставного прусского генерала. Увидев меня, он потребовал, как и обычно, творческого отчета и потащил к себе в писательский корпус. Кроме него и Тани слушали меня литературовед Апт с женой и поэтесса Юлия Друнина, сделавшая, кстати, несколько дельных замечаний по песне «Романс Чарноты». Большую часть прослушанных стихов он как будто одобрил, но одно стихотворение – «Державин» – привело его в неописуемую ярость.
В стихотворении речь шла о старом Державине. Я читал:
Не звала чуму на домы
Од высокая хвала,
И поэта на приемы
Государыня звала.
Молодой державы гордость,
Отрывался он от книг,
Шеи старческой нетвердость
Прятал в твердый воротник.
«Стоп, прекратить читать! – закричал неожиданно Борис Абрамович. – Это безобразные стихи. Полное неприличие». «Почему?» – спросил я, растерянный его внезапным гневом. «А потому, – сказал он сердито, – что Державину было всего лишь немного за пятьдесят, и у него не могло быть дряблой шеи».
Жизнь не баловала Бориса Слуцкого. Судьба отняла у него двух самых близких людей – мать и жену. Обе болели долго и умерли у него на руках. Он остался одиноким. Ученики не заменили ему семью. Будучи всю жизнь непримиримо требовательным к себе, честным и прямым, он на фронте вступил в партию, свято верил в конечную правоту ее дела, безусловно подчинялся партийной дисциплине. Наш общий знакомый, тоже фронтовик, Юрий Овсянников рассказывал мне, как однажды встретил Бориса Слуцкого на улице, когда тот возвращался из Союза писателей с партийного собрания. «Зачитывали закрытое письмо ЦК», – сказал Слуцкий. «О чем?» – спросил Овсянников. «А ты член партии?» – в свою очередь спросил Слуцкий. «Да!» – «Тогда я могу с тобой об этом говорить». Борис Слуцкий был политработником на фронте, на передовой, в самое трудное время войны: «Я был политработником три года, сорок второй и два еще потом».
Жесткая партийная дисциплина, привычка беспрекословно подчиняться партийному решению, идущему сверху, выработанная им еще в годы войны, привели к трагическому для его последующей жизни поступку: будучи парторгом объединения поэтов, он вместе с другими «обличителями» выступил на собрании писателей, потребовавшем исключения Бориса Пастернака из Союза писателей. И хотя в самом его выступлении как будто не было никаких слов, порочащих Пастернака, сам факт этого выступления в одном ряду с партийными функционерами, действовавшими по указке сверху, был неожиданным для всех, знавших Слуцкого, и трагичным.
Профессор Вячеслав Всеволодович Иванов, единственный человек, нашедший в те темные годы мужество открыто высказаться в защиту Пастернака, рассказывал мне о своем разговоре со Слуцким на следующий день после того злополучного собрания. Слуцкий телефонным звонком вызвал его на улицу и около двух часов говорил с ним, пытаясь объяснить свой поступок. «Он был совершенно убежден, что Пастернака посадят. А с ним вместе, по всей вероятности, и меня», – рассказывал он.
Многие бывшие друзья Бориса Слуцкого, которые и сами не высказались открыто в защиту Бориса Пастернака, осуждали его. Сам он, высоко ценивший поэзию Пастернака и более других понимающий несправедливость происходящего, тяжело переживал свой роковой поступок. Все это – жесточайший разлад с собственной совестью при его органической честности и прямоте, потеря близких людей и последовавшее одиночество, невозможность предать гласности свои стихи, которые он писал всю жизнь и прятал в стол, – не могло не привести к глубокому и неизлечимому нервному заболеванию, отнявшему у него сначала возможность писать, а затем и саму жизнь. Эта трагедия расхождения его яростной партийной веры с реальностью происходящего отразилась в одном из лучших его стихотворений:
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы это дело прекратить.
Я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить, —
За что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.
Драматическая, полная трагизма жизнь Бориса Слуцкого, так же как самоубийство Маяковского, со всей очевидностью показывает, что поэт не должен «всю свою звонкую силу» отдавать «атакующему классу», брать на себя опасную миссию говорить «от имени России». Все это плохо кончается и неизбежно ведет к потере внутренней свободы и душевному разладу. И снова приходит на ум сравнение с Давидом Самойловым, избегавшим говорить «от имени России», сохранившим эту внутреннюю свободу при жизни. Поэтическая судьба Слуцкого – жестокая борьба поэта за свою бессмертную душу с безжалостным тоталитарным государством, договоры с которым подписываются только кровью. Победа в этой борьбе стоила Слуцкому жизни.
Последние годы перед смертью он мучился сознанием того, что его стихов якобы никто не помнит, что он предан забвению. Переживания были напрасны. Его лучшие стихи помнили и помнят тысячи людей, многие из них стали песнями (например, «Лошади в океане»). Уже после смерти поэта в его архивах были найдены сотни неизвестных ранее стихотворений, ныне опубликованных благодаря эпохе гласности и самоотверженным усилиям их собирателя, критика Юрия Болдырева, также безвременно ушедшего из жизни. Стихи его, получившие сейчас второе рождение, переведены и переводятся на языки многих народов мира. А я с благодарностью вспоминаю те недолгие часы, когда я с робостью слушал его короткие отрывистые фразы и мог считать его своим ментором.
Благодаренье богу – ты свободен —
В России, в Болдине, в карантине…
C Давидом Самойловым я познакомился весной 1962 года, придя к нему домой вместе с молодыми московскими поэтами, к которым он благоволил, – Анной Наль и Сергеем Артамоновым. Жил он тогда в старом шестиэтажном «московском» доме на площади Борьбы. («Площадь борьбы с самим собой», как он в шутку ее называл.) Его еще почти не печатали, но мы уже, конечно, знали наизусть его знаменитые «Сороковые, роковые…» и «Смерть царя Ивана». В те времена вообще лучшие стихи ходили в рукописях или запоминались на слух, поскольку их, как правило, не публиковали в бдительной хрущевской прессе. Для нас поэтому тогда Давид Самойлов, так же как Борис Слуцкий, был самым главным поэтом, почти богом. Еще бы! Боевые фронтовики, прошагавшие пол-Европы, да еще такие легкие, звонкие, по-пушкински прозрачные, дышащие свободой стихи.
Со Слуцким я к этому времени уже был знаком, и его упомянутые выше суровая осанка, нарочитая офицерская выправка, строгие усы и начальственный тон, заставлявшие робеть, производили на меня серьезное впечатление. Внешность же Давида Самойлова оказалась полной противоположностью моим заочным представлениям – передо мной стоял маленький, как мне сначала показалось, небрежно одетый лысоватый человек с удивительно завораживающими и все время чему-то, даже не относящемуся к разговору, смеющимися глазами, начисто лишенный какой бы то ни было внешней внушительности, подобающей бывалому солдату и классику поэзии, каковым он в действительности и являлся.
Меня удивило и даже поначалу шокировало, что уже хорошо знакомый с ним мой ровесник Сережа Артамонов вместо почтительного обращения к нему «Давид Самойлович» называет его каким-то странным и никак не подходящим детским именем Дезик. На меня, к моему великому огорчению, Самойлов никакого внимания не обратил, так как почти все оно было тогда поглощено девятнадцатилетней Анной Наль, поражавшей своей яркой внешностью и необычными стихами. Но мне, в те поры терзаемому честолюбием и комплексами поэтической иерархии, казалась счастьем сама возможность быть в доме такого поэта, как Самойлов, и слушать, что он говорит, хотя и говорил он в тот раз почему-то больше не о поэзии, а о вещах, от нее, на мой взгляд, далеких – например о водке. Стихи мои, уже одобренные Слуцким, он слушал недолго, явно скучая, и вполуха. «Да, – сказал он, хмыкнув, – вы не живописец», чем поверг меня в полное отчаяние. Потом ему позвонили, и он заторопился в «Метрополь» встречаться с какими-то друзьями.
Снова я увидел его два года спустя, уже в подмосковной Опалихе, куда он, женившись на Галине Ивановне Медведевой, переселился в купленный им просторный бревенчатый дом с довольно большим садовым участком. Дом этот отапливался углем, и поэтому обычно в зимнее время Самойлов наряжался в валенки и свитер, а выходя во двор по хозяйственным делам, облачался в старый армейский ватник и такую же ушанку. На черной бревенчатой стене его кабинета висели старая медвежья шкура, охотничье ружье, несколько фотографий и еще какие-то безделушки. Скрипучая, обитая для тепла дверь вела в коридор и далее – на кухню, где почти круглосуточно хлопотали Галя и ее мать, Ольга Адамовна, что-то дымилось, варилось и пеклось. Вход в «зимний» дом вел через застекленную, насквозь промерзшую террасу, уставленную старыми детскими колясками и пустыми бутылками, разнообразию этикеток которых мог бы позавидовать любой коллекционер. За домом располагались сад и огород, которые, по всей вероятности, могли бы приносить большой урожай и поначалу действительно приносили, если бы не полное равнодушие главы семейства к садово-огородным занятиям. Поэтому все это понемногу дичало и зарастало, что обеспечивало иногда неожиданное обилие дикорастущей малины.
Почти каждый будний день, не говоря уже о выходных и праздничных, распахивалась никогда не запираемая калитка, и в дом вторгались гости, обычно из числа друзей хозяина. С ними, однако, появлялись затем и их друзья, а то и просто посторонние приезжие люди, желающие повидать поэта и поделиться с ним – кто стихами, кто неудачами. Все они, как правило, шли с бутылками, но похоже, что их абсолютно не интересовало, свободен ли хозяин дома от работы, желает ли он сейчас немедленно бросить свои стихи или переводы и общаться с ними. Так что многие дни и даже ночи превращались в непрерывное застолье, где одни гости вдруг спохватывались о делах и убегали к очередной электричке, но им на смену неизменно появлялись другие. Хозяин же, которого и я уже к тому времени тоже привычно называл Дезиком, постоянно пребывал за столом, и приходилось только удивляться, когда же он успевает работать. А работа была каторжная. Стихи Самойлова печатали в те годы мало, и он жил переводами. Семья между тем разрасталась, появились дети – сначала Варвара, потом Петя, потом Павлик.
Надо сказать, что свой второй брак Дезик официально узаконил только в 71-м году, уже после рождения Пети. При регистрации не обошлось без курьезов. В то время как народная депутатка торжественно зачитывала казенный текст, старшая дочь новобрачных Варвара, которой к этому времени было уже около пяти лет, вырвалась из рук сопровождавших и кинулась к папе с мамой. «А это кто?» – испуганно спросила депутатша, прервав от неожиданности чтение. «А это их будущий ребенок», – невозмутимо ответил один из свидетелей – Анатолий Якобсон. Дети неизменно болели, всех надо было кормить, и воз переводов все возрастал. Возможно, именно в эти годы Давид Самойлов окончательно сформировался как один из главных мастеров русской школы поэтического перевода. Его поначалу-то и в Союз писателей приняли по секции переводчиков. Любил ли он эту свою многолетнюю кропотливую и не всегда благодарную работу, отнимающую время и силы, этот почти пожизненный литературный оброк, связывающий его жесткими сроками сдачи переводов и произволом редакторского вкуса? Ведь не зря ненавидели переводы, занимались ими по суровой жизненной необходимости многие выдающиеся наши поэты. Анна Андреевна Ахматова сказала как-то, что «переводить стихи – все равно что есть собственный мозг».
Помню, уже в Пярну Дезик должен был переводить какую-то огромную драму в стихах, к которой у него душа не лежала. Это называлось «двигать шкаф».
И все-таки мне кажется, что Самойлов любил переводить. Во всяком случае, стихи своих любимых поэтов он переводил с таким блеском и свойственной только ему изящной легкостью, что они органично перевоплощались в русские стихи. Благодаря удивительной музыкальности, тонкому поэтическому слуху и неповторимому таланту пересмешника, русские читатели впервые смогли открыть для себя многих поэтов Франции и Польши, Венгрии и Чехословакии, Грузии и Армении, Литвы и Эстонии. Более того, его переимчивый слух позволил ему воплотить в своих стихах многие интонации народной славянской поэзии. Отсюда стихи о воеводе Вуке, отсюда знаменитые его строки:
Если в город Банья Лука
Ты приедешь как-нибудь,
Остановишься у бука
Сапоги переобуть…
Отсюда, наконец, его несколько неожиданные для современников баллады последних лет «Ясеневый листок», «Вставайте, Ваше величество» и другие. Так Самойлов, как некогда Пушкин, брал вечные камни народной поэзии для своих поэтических изданий.
Слава Самойлова как поэта-переводчика быстро распространялась по всей стране. Издательства наперебой заказывали ему переводы. Многие поэты южных республик приезжали к нему с ящиками коньяка или винными бочонками, приложенными к рукописям. Заслуживали ли их стихи переводов такого поэта, как Самойлов? Не знаю, да это теперь и неважно, потому что русские переводы, опубликованные под их именами, были уже настоящими стихами. Дело доходило до курьезов, когда к Самойлову приезжали эмиссары с юга и за обильным столом говорили ему: «У нас есть очень хороший поэт… Надо, обязательно надо, чтобы именно вы перевели его стихи. Это настоящий поэт, очень большой. Его надо открыть для русских. Только вот у него рифма иногда бывает слабовата. Надо ему помочь с рифмой. Да, и вот у него не всегда образов достаточно в стихах. И с этим ему надо помочь… Очень просим».
Я вспоминаю авторский вечер одного из действительно хороших литовских поэтов – Эдуардаса Межелайтиса, проходивший в Москве в ЦДЛ несколько лет назад. Зал был полон. Сначала Межелайтис читал свои стихи на литовском языке, мало понятном большинству аудитории, а потом эти же стихи читали по-русски поэты, переводившие его: Белла Ахмадулина, Юрий Левитанский, Андрей Вознесенский. В конце вышел Давид Самойлов, который, судя по румянцу и блеску в глазах, попал на сцену уже через буфет. Он блистательно прочел несколько стихотворений Эдуардаса Межелайтиса в своих переводах, а потом неожиданно сказал: «За что я люблю моего друга Межелайтиса? За то, что он очень умный человек и подружился с хорошими русскими поэтами, которые переводят его стихи на русский. Вот поэтому-то он и классик». Межелайтис и впрямь оказался умным человеком, и дело закончилось смехом.
В начале 80-х в Москве в театре «Современник» была снова поставлена знаменитая комедия Шекспира «Двенадцатая ночь». Поставил ее специально приглашенный для этого английский режиссер Питер Джеймс. По этому случаю Давиду Самойлову театр заказал новый перевод пьесы. И Самойлов перевел Шекспира, притом совершенно современным языком, языком Москвы 70-х годов, да еще и несколько озорных зонгов написал к комедии на музыку Давида Кривицкого. Я присутствовал на премьере в театре на Чистых прудах, куда, ввиду отсутствия билета, прошел по номерку от пальто Самойлова из гардероба. В спектакле, конечно, были заняты все ведущие актеры: Мальволио играл Олег Табаков, сэра Эндрю Эгьючика – покойный ныне Олег Даль, шута – Валентин Никулин. Главное ощущение, оставшееся у меня от спектакля, – постоянное состояние совершенно до неприличия неудержимого смеха, овладевавшего мной на протяжении всего театрального действия. Смеялся я так, что на меня оборачивались соседи. После спектакля всех актеров и англичанина-режиссера много раз вызывали на сцену бурными аплодисментами. Наконец, вытащили туда и Самойлова и долго ему хлопали. Вернувшись оттуда, он сказал мне, тронутый успехом: «Ты понимаешь? Я же выходил за автора!»
Помнится, потом поехали отмечать премьеру в его московскую квартиру, бывшую тогда на Пролетарском проспекте. Было много народу, включая английского гостя. Все говорили о том, что Самойлов должен теперь перевести заново все комедии Шекспира, чтобы дать им новую жизнь – как Пастернак дал новую жизнь шекспировским трагедиям. Жена же Галя этой идеи явно не одобряла. Меня это удивило, и, когда гости разошлись, я спросил ее об этом. Она сердито ответила: «Дезик должен прежде всего писать стихи». «Что ты, – возразил я, – это ведь тоже стихи – Шекспир». «Ты не знаешь Дезика, – сказала она. – Он все хочет делать сразу: стоять на сцене, переводить Шекспира, пить с друзьями, крутить роман и писать гениальные стихи, и при этом в одно и то же время. Так не бывает». Она была права. Больше Давид Самойлов Шекспира не переводил…
Возвращаясь же к поэтическим переводам Самойлова, можно с уверенностью сказать, что даже если бы он совсем не писал собственных стихов, то все равно остался бы в нашей литературе как непревзойденный мастер поэтического перевода. Когда стихи переводит не просто переводчик, а поэт, всегда происходит как бы противоборство двух личностей, двух поэтических систем, где побеждает сильнейший. Чтобы убедиться в этом, достаточно восстановить в памяти, например, прекрасные переводы шекспировских сонетов, сделанные Самуилом Маршаком, и его собственные стихи, скорее похожие на переводы. Обратный пример – с Эдуардом Багрицким, переведшим «Балладу о рубашке» Томаса Гуда, где перевод убедительнее подлинника. У Самойлова же, сильного и самобытного русского поэта, было редкое чувство вкуса и меры, никогда не позволявшее ему «гнуть под себя» чужие стихи. Может быть, именно это и обеспечило точную гармонию переводов.
В середине 70-х годов Самойловы купили – сначала частично, а потом и целиком – дом в Пярну, в Эстонии, на берегу Пярнуского залива, и практически переселились туда. Знаменитый и многим памятный дом в Опалихе был продан и прекратил свое литературное существование. А жаль! Ведь именно этот дом, где в гостях у Самойлова бывали многие видные литераторы – от Анатолия Якобсона и Фазиля Искандера до Вячеслава Иванова и Лидии Корнеевны Чуковской, стал теперь своеобразным памятником эпохе 60-х годов. В нем всегда жили какие-то приехавшие родственники или ученики, а то и просто друзья. Быт, хотя и трудный, полусельский быт дома, где росло трое детей, никогда не бывал проблемой – как на палубе корабля, где в машинном отделении все в порядке.
Частые застолья и вереница гостей образовывали как бы внешнюю декорацию этого дома. Каждое утро, даже с тяжелой головой, хозяин садился за свою нелегкую и часто постылую работу. А разговоры за столом были совсем не праздными. Шли 60-е годы, когда перед российской интеллигенцией стоял трудный выбор – эмиграция или духовная внутренняя борьба, противостояние тупой махине полицейского государства. Тесная дружба связывала Давида Самойлова с людьми, близкими к диссидентскому движению, – Львом Копелевым, Лидией Корнеевной Чуковской, Юлием Даниэлем (после его возвращения из ссылки), Вячеславом Всеволодовичем Ивановым.
Наиболее трагической фигурой в этом окружении оказался поэт и переводчик из семинара, который вели в те годы Давид Самойлов и Мария Петровых, Анатолий Якобсон – самый, пожалуй, любимый ученик Самойлова. Талантливейший литератор, человек с болезненно обнаженной совестью, со всей юной горячностью и непримиримостью, он отдал свою жизнь диссидентскому движению, став одним из самых основных составителей знаменитой «Хроники», и тем обрек себя на тюрьму или высылку. Все, что писал в те годы Якобсон, и в первую очередь его блестящие литературоведческие работы, в том числе книга о Пастернаке и статьи об Ахматовой, поэме Блока «Двенадцать», советских поэтах-романтиках, во многом черпалось из общения с Дезиком. Самойлов долго и болезненно переживал его вынужденный отъезд и последовавшую затем безвременную и трагическую гибель, которой он посвятил стихи. Для всех этих людей и для многих других, включая А. Д. Сахарова, Давид Самойлов был в те годы мерилом общественного самосознания. Тогда интеллигенция тянулась к поэтическому слову, и он стал одним из главных центров этого поэтического притяжения.
Вместе с тем Самойлов всегда был последовательным противником эмиграции и убежденно считал, что российский писатель не должен покидать родину, полностью солидаризируясь в этом с Ахматовой и Сахаровым. В его архивах сохранились не отправленные им письма к Солженицыну, где он формулирует свою позицию. Кроме того, Самойлов, подобно Пушкину, физически ощущал потребность быть независимым как от официальных инстанций, так и от политических движений, которым сочувствовал. К нему полностью могут быть отнесены автобиографические строки Пушкина в его выдуманном переводе «Из Пиндемонти»:
Зависеть от властей? Зависеть от народа?
Не все ли нам равно? Бог с ними! – Никому
Отчета не давать! Себе лишь самому
Служить и угождать. Для власти, для ливреи,
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…
В старом бревенчатом, потемневшем от времени опалихинском доме существовал в те годы особый, не всегда трезвый, но неповторимый социум творческих людей и витал тот странный дух свободы, который я нигде не встречал за его пределами. Иногда меня охватывает ностальгия по нему. В Пярну тоже был дом, гораздо более роскошный и вместительный, однако в Пярну это чувство не возникало. Может быть, потому, что прошли годы, и все стало восприниматься по-другому, а может быть, и потому еще, что дом этот стоял уже не посередине нашей жизни в Подмосковье, а в эстонском курортном городке, среди чужого языка, чужой истории и быта, и все поэтому виделось не изнутри, а как бы со стороны.
И здесь, однако, Давид Самойлов со свойственной лишь ему редкой особенностью становится центром общения, создает удивительное литературное силовое поле, в зону действия которого попадали все приезжавшие в Пярну друзья и литераторы. Я в свое время даже придумал выражение «дезоцентрическая система». Поэтому с середины 70-х многие завсегдатаи Опалихи, в том числе и мы, стали наезжать летом в Пярну. Организовывались купания, хотя купаться Самойлов любил не очень, так как после болезни плавал плохо. «Люблю природу, но не люблю стихию», – сказал он как-то. Устраивались разнообразные литературные игры, до которых Дезик был великий охотник. Чего стоит, например, его стихотворная переписка «Из Пярну – в Пярну» с отдыхавшим там в то время Львом Зиновьевичем Копелевым, которому он писал, в частности:
Ты всегда бываешь, Лев, – лев,
Не всегда бываешь, Лев, прав.
Вместе с рижским писателем Юрием Абызовым, своим давним приятелем, Самойлов придумал целую страну – Курзюпию, с историей и, конечно, своей литературой, которую они старательно переводили на русский язык. Был создан также специальный словарь курзюпского языка и ряд курзюпских имен – такие, например, как имена двух сестер – Ссална Ваас и Клална Ваас.
Иногда, в вечернее время, совершались посиделки «на Ганнибаловом валу», крепостной стене старинного города Пернова, возведенной, по преданию, под руководством и по чертежам знаменитого прадеда Пушкина – царского арапа Абрама Петровича Ганнибала, что нашло потом отражение в известной поэме Давида Самойлова «Сон о Ганнибале». Дезик обладал неистощимой мальчишеской фантазией на различного рода выдумки и затеи. Например, надевал шляпу и очки, брал в руки трость и изображал «богатого старика», каким он хотел бы когда-нибудь стать. Или, только что написав песенку на музыку композитора Бориса Чайковского для детской пластинки «Слоненок-турист», собирал вокруг себя детей и взрослых. Все прыгали на одной ноге и дружно распевали вслед за ним: «Цык-цык, цуцик, цык-цык, цуцик».
Шутки Самойлова были неистощимы. Будучи свидетелем в ЗАГСе при моей женитьбе в 1972 году, он сказал: «Алик, я должен преподать тебе основы этики семейных отношений. Жене, конечно, можно и нужно изменять, но есть нравственные нормы, которые переступать нельзя. Например, – ты пришел домой в пять утра. Ну, бывает, – засиделся у приятеля, выпили, ничего. А теперь представь, что ты пришел домой не в пять, а в половине шестого. Это уже совсем другое дело – ты не ночевал дома. Ты понял разницу?» На мое пятидесятилетие он прислал из Пярну стихотворное послание:
Городницкий, – пятьдесят
Это, брат, не фунт изюма.
Это, я сказал бы, брат,
Основательная сумма.
Юмор не покидал Давида Самойлова даже в самых критических ситуациях. Когда к нему пришел глазной врач накануне операции по снятию катаракты на глазах (прошедшей, к сожалению неудачно), чтобы определить, насколько у больного ослабло зрение, Самойлов заявил: «Понимаете, доктор, – бутылку вижу, а рюмку нет». К женщине-хирургу перед операцией он обратился со стихами:
Роза Александровна, вырежьте мне глаз,
Ибо этим глазом я не вижу вас.
Когда я думаю о Самойлове, его облик в моей памяти всегда связан с его домом. В Опалихе или Пярну, но обязательно с домом. В Москве, на Астраханском, у Самойловых была городская квартира, но Дезик ее недолюбливал, бывал в ней недолго, наездом. Просторно он чувствовал себя только в доме. В доме, где плачут или смеются дети, пыхтит и варится что-то на кухне, шумят за столом и спорят наехавшие гости. А на другом столе, в кабинете, ждет начатая рукопись. А за стенами дома лежат подмосковные задымленные снега или шумит неприветливая осенняя Балтика. Не оттого ли образ Дезика легко ассоциируется в моем сознании с образами маститых мастеров Возрождения, в их шумных итальянских домах, окруженных подмастерьями, учениками, детьми и домочадцами? Помните его «Свободный стих»? Сейчас таких мастеров больше нет. Ушел последний.
Самойлов, вообще чем дальше, тем больше, не любил большой город с его суетой, беспрерывными телефонными звонками, отсутствием моря или леса и своей постоянной зависимостью от конъюнктуры событий, здесь происходящих, на которые он, как один из первых поэтов, обязательно должен был реагировать. Он ощущал органическую потребность быть подальше от суетной и бестолковой столичной жизни с ее важными, на первый взгляд, но не имеющими отношения к поэзии событиями. К нему полностью могут быть отнесены строки Иосифа Бродского из «Писем римскому другу»:
Если выпало в Империи родиться,
То уж лучше жить в провинции, у моря.
Давид Самойлов и жил «в провинции, у моря», найдя наиболее удобную для себя форму внутренней эмиграции. «Я выбрал залив», – пишет он сам о себе. Пожалуй, именно здесь и происходит его главный личностный и поэтический водораздел с Борисом Слуцким. Тот всю жизнь старался быть как можно ближе к центру событий, жадно впитывал в себя все последние новости, стараясь все время быть в курсе происходящего. Его стихи почти всегда неразрывно связаны с конкретными политическими событиями, переживаемыми нашей страной: «В то утро в мавзолее был похоронен Сталин», «Покуда над стихами плачут», «Евреи хлеба не сеют», «Я строю на песке». Эти и многие другие стихи его поражают прицельной точностью беспощадных жестких формулировок, острой актуальностью и незамедлительной быстротой реакции. На этом фоне стихи Давида Самойлова кажутся мягкими, порой совсем неактуальными. В них часто как бы отсутствует личная позиция автора (как, например, в одном из лучших его стихотворений «Пестель, поэт и Анна»). Самойлов избегает жестких форм и формулировок, поэтических силлогизмов, внешней экспрессии стиха. При внимательном чтении, однако, убеждаешься, что поэтическая ткань его стихов гармонична и неразрывна, и негромкие, казалось бы, откровения поражают своей глубиной:
Ах, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,
И что порой напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься.
Или:
Ночь стоит ледяно и сухо,
Ночь стоит высоко и звездно, —
Не склоняй доверчиво слуха
К прозревающим слишком поздно.
Одной из главных особенностей стихов Давида Самойлова является присутствие воздуха в его стихах, ощущение удивительной музыкальной гармонии их звучания. Секрет этого остается непонятным. Это прозрачная пушкинская гармония не «поверяется алгеброй». При всем очевидном несходстве эпох, лексики, судеб и характера поэтических талантов, как это некоторым ни покажется странным, звонкие самойловские стихи более всего сродни пушкинским. Их сближает, помимо прочего, их легкость и кажущаяся простота.
Не менее важным параметром, связывающим напрямую поэзию Самойлова с пушкинской, можно считать то постоянное ощущение улыбки, которое присутствует у Самойлова даже в самых серьезных стихах – явление вообще достаточно редкое и потому особенно ценное в русской поэзии: «Все это ясно видел Дибич, но не успел из дома выбечь», или: «По ночам бродил в своей мурмолочке, замерзал и бормотал, – нет, сволочи! Пусть пылится лучше – не отдам». Не говоря уж о его таких поэмах, как «Дон-Жуан» или «Юлий Кломпус». Помню, как после первого прочтения озорной поэмы «Юлий Кломпус» в Москве, куда он привез ее из Пярну, Дезик сказал мне: «Сам не знаю, как она у меня выскочила. Время было самое неподходящее. Понимаешь, Петя болеет, Галя – черная, денег нет, а из меня, как назло, прет эта поэма. Ну что ты будешь делать!» Действительно, по свидетельству Галины Ивановны, «Юлий Кломпус» был написан во время второй Петиной реанимации, когда ночью до приезда реаниматора родители попеременно держали тяжелый водопроводный шланг, из которого наскоро соорудили дыхательную трубку для Пети.
Может быть, именно поэтому Самойлову всю жизнь ближе других оставались светлые, несмотря ни на что, образы гениальных Шуберта и Моцарта: «Шуберт Франц не сочиняет: как поется – так поется». Или: «Но зато – концерт для скрипки и альта!» Солнечная поэтическая натура Давида Самойлова была прямым продолжением его могучего жизнелюбия, побеждающего болезни. Помню, как-то в Пярну его вместе с нами пригласили в «генеральскую» финскую баню, стоявшую на берегу реки. Войдя в роскошный, устланный оленьими шкурами и увешанный рогами и светильниками предбанник, мы обнаружили посреди него огромный стол, уставленный до отказа разнообразными бутылками и закусками. Все, покосившись на стол, прошли дальше в раздевалку, а Дезик сел и сказал: «Я, вообще-то, баню не люблю. Я бы лучше сейчас отдохнул и чего-нибудь выпил».
Что же касается политизированной декларативной эстрадной поэзии, ставшей столь модной в начале 60-х и снова набирающей силу в наши дни, то Самойлов ее откровенно не любил, не считая ее явлением поэтического ряда. С горечью говорил он мне при последней встрече в Москве, у него дома на Астраханском, о мутной волне политизированной поэзии, которая поднимается сейчас, о конъюнктурных однодневках, звучащих с эстрад, о том, что действительная поэзия становится не нужна в наш публицистический период, жадный до сенсаций и разоблачений. При всем том Самойлов всегда был подлинно русским поэтом с государственным сознанием того ушедшего поколения, которое кровью своей на полях самой кровавой войны в истории человечества заплатило за право на это сознание.
Во всем остальном же, впрочем, он был совершенно русским, а не «русскоязычным», как его стараются представить идеологи литературной «черной сотни», писателем. Неслучаен в связи с этим его живой интерес к российской истории. Исторические стихи и стихотворные драмы Давида Самойлова – тема отдельного исследования. Во всех своих исторических произведениях он концептуален. Это не красочные иллюстрации к минувшим событиям былого, а как бы опрокидывание их в проблемы сегодняшнего дня. Наиболее яркий пример этого – поражающая своим лаконичным изяществом поэма «Струфиан», в которой императора Александра Первого похищают из Таганрога инопланетяне. Фантастический современный фон, возникший в поэме на основе рассказов и лекций одноклассника Дезика, известного «тарелочника» Феликса Юрьевича Зигеля, совсем не случаен. Он подчеркивает актуальность проблем государственного переустройства бунтующей многонациональной империи. И в челобитной, подаваемой государю Федором Кузьминым, легко угадывается современная программа сторонников «патриотической России»:
Чтоб России не остаться
Без хомута и колеса,
Необходимо наше царство
В глухие увести леса…
И завершив исход Синайский,
Во все концы пресечь пути,
А супротив стены Китайской
Превыше оной возвести.
В Руси должна быть только Русь.
Татары ж и киргиз-кайсаки
Пусть платят легкие ясаки,
А там – как знают, так и пусть!
В стихотворной драме «Меншиков» тупая махина государства ломает все нормальные человеческие чувства, и прежде всего любовь Сапеги и Марии Меншиковой. Историческая поэма «Сон о Ганнибале», посвященная, казалось бы, семейной драме знаменитого предка Пушкина, на самом деле посвящена сложным, всегда актуальным проблемам любви и взаимного понимания близких людей. «Он заплатил за нелюбовь Натальи» – это уже о Пушкине и обо всех нас. Поэмы Самойлова, как правило, коротки. Для них характерно стремительное развитие сюжетов и характеров героев. Композиция – редкий дар. Давид Самойлов владел им в совершенстве, что еще раз обличает в нем мастера. Он, кстати, сознавал это и не без гордости говаривал: «Ну, уж сюжетом-то я владею».
Поразительна художественная ткань этих поэм, где реплики героев органично сплетаются в строке с описанием происходящего на сцене: «Дон-Жуан, Чума! Холера! (Треск, гитара, мандолина!) Каталина! Каталина! (Входит.) Что вам, кабальеро?» Предельно точны изображения: «Доныне эту вязку я помню под рукой и грустную развязку с искательницей той». Что же касается истории, то и в поэмах, и в емких исторических стихах («Смерть Ивана», «Конец Пугачева») автора привлекали прежде всего нравственные проблемы, связанные с поступками героев, соотношение государственной необходимости и христианских заповедей. Все беды «Смутного времени» на Москве происходят «потому, что маленьких убивать нельзя!». Показателен в этом отношении и диалог Ивана Грозного с обреченным на мучительную смерть холопом:
– Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Русь – что корабль. Перед ней – океан.
Кормчий – гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? – вопрошает Иван.
– Бог разберет, – отвечает холоп.
Почти все поэмы Самойлова, от «Снегопада» до «Кломпуса», так же, впрочем, как и стихи, во многом биографичны. Даже когда автор пишет о легендарном мастере Средневековья Вите Ствоше, в конце жизни отправившемся в Нюренберг и «запропавшем по дороге», он пишет во многом о себе. Вместе с тем если развивать дальше дискуссионную тему о сходстве Самойлова и Пушкина, то необходимо отметить еще одну общую черту – некую внешнюю непричастность художника к изображаемым им героям и событиям. Именно эта черта Пушкина вызвала критику со стороны Андрея Синявского в его знаменитой работе «Прогулки с Пушкиным», публикация которой в журнале «Октябрь» наделала столько шума. Так же как и Пушкин, Самойлов равно доброжелателен ко всем своим героям, но как бы отстранен: «Как прощался он с Устиньей, как коснулся алых губ, разорвал он ворот синий и заплакал, душегуб». В стихах и поэмах Давида Самойлова нет резонерства. Они рассчитаны на умного собеседника, который сам сумеет во всем разобраться.
Еще живя в Опалихе, Самойлов наряду со стихами начал писать автобиографическую прозу, книгу о себе, своей эпохе, своих современниках. Книгу эту он не успел закончить, но даже те куски из нее, которые мне посчастливилось услышать в его чтении, очень значительны как по содержанию и нравственной позиции автора, так и по все той же неповторимой летящей легкости самойловского стиля.
Говоря о литературном стиле Самойлова, с сожалением приходится заметить, что этот прозрачный пушкинский поэтический стиль, ставший в наше время модернистских новаций уникальным, с его уходом может оказаться вообще утраченным. В своей поэзии Давид Самойлов со всей глубиной показал огромные, еще не использованные богатства классической русской поэзии. Не случайно поэтому он занимался специальным изучением русской рифмы, разработкой теории стиха. Его знаменитая «Книга о русской рифме» – одна из редких книг такого рода, написанная не литературоведом, а поэтом, остается бесценным вкладом в поэзию и литературоведение.
Всю свою жизнь Давид Самойлов как магнит притягивал к себе поэтическую молодежь. У него было много учеников, однако все они пишут иначе. Его моцартовский легкий стиль никто из них перенять не сумел. Может быть, именно об этом думал он еще в молодости, когда написал в стихотворении «Старик Державин» пророческие строчки:
Был старик Державин льстец и скаред,
И в чинах, но разумом велик.
Знал, что лиры запросто не дарят.
Вот какой Державин был старик!
К своим публичным выступлениям, которых было немало, Давид Самойлов почти всегда готовился тщательно, продумывая их композицию до деталей. У него был на редкость обаятельный голос и такая же завораживающая манера читать стихи – очень мягкая и ненавязчивая. В отличие от многих московских поэтов, превращающих чтение стихов в эстрадный номер или выступление на митинге, размахивающих руками и жестикулирующих каким-то особым образом, вскрикивающих вдруг в процессе чтения своих стихов, чтение Дезика начисто было лишено какой бы то ни было внешней аффектации. Стихи его были настолько насыщенны и естественны, что совершенно не требовали никаких звуковых или мимических дополнений при чтении. Голос его – казалось бы, негромкий – с удивительной точностью передавал все оттенки и полутона звучащей строки. Послушайте его аудиодиски – и вы сами немедленно убедитесь в этом.
В последние годы на своих авторских вечерах в Москве, Ленинграде и Таллине, где у Самойлова сложилась своя многолетняя аудитория, он, как правило, выступал не один, а с кем-нибудь из своих друзей-актеров, которые читали его стихи. Обычно это были Михаил Козаков, Рафаэль Клейнер, Яков Смоленский, Зиновий Гердт, Лилия Толмачева. Все они актеры и чтецы самого высокого класса, глубоко любившие Дезика и его стихи и вкладывавшие в чтение весь свой талант. Чтение их – само по себе неплохое, звучавшее, как правило, в первом отделении каждого вечера, – ни в какое сравнение, конечно, не шло с чтением самого автора во втором отделении, несмотря на то что в последнее время Дезик забывал строчки (и тут же весь зал принимался хором их подсказывать), снимал и надевал очки при чтении и держался без всякого сценического напряжения. «Играть» на сцене его даже остросюжетные поэмы было совершенно не нужно. Так, однажды, читая его поэму «Сон о Ганнибале», Михаил Казаков решил почему-то разыграть на сцене роли ее персонажей и стал усиленной мимикой изображать то девицу Моор, то лихого Норцова, что вызвало в зале смешки и внесло элемент балагана, но нарушило грустный и меланхолический гармонический строй звучащей поэмы, которая была совсем не смешной. Рафаэль Клейнер, много лет работавший с Дезиком, который был режиссером многих его поэтических моноспектаклей (по стихам поэтов, погибших на полях Отечественной войны, – «Строки, пробитые пулей», по Алексею Константиновичу Толстому и т. д.), читая стихи Самойлова, всячески смирял свой громовой голос, стараясь передать мягкость Дезиковых интонаций.
Вспоминаю, как после одного из последних вечеров Самойлова в ЦДЛ мы вместе с Гердтами заехали к нему домой на Астраханский. Дезик был недоволен вечером, реакция зала казалась ему холодной. «Понимаете, – жаловался он, – раньше, когда я читал свои поэмы, от них гул шел. А теперь нет гула, не чувствую я его». Гердт допил свою рюмку коньяка, поставил ее на стол и патетически произнес: «Гул затих». Все засмеялись.
Так же нелегко было переложить стихи Самойлова на музыку. Я помню, как нелепо и чужеродно к стихам звучал в сопровождении фортепьяно уж не помню кем написанный романс на стихи «Я – маленький, горло в ангине…», да еще и с вокальной сопрановой колоратурой. Всякая внешняя патетика и напыщенность не уживались с органическим строем этих стихов. Мне кажется, что только Сергею Никитину и Виктору Берковскому, талантливым композиторам-самоучкам с прекрасным поэтическим слухом, удалось найти правильную интонацию музыкальной аранжировки его стихов. Это относится к песням Сергея Никитина «Триптих о царе Иване», Виктора Берковского «Сороковые-роковые» и многим другим.
Однажды Сергей Никитин спел мне только что написанную им на стихи Самойлова новую песню «Давай поедем в город». Мелодия песни, показавшаяся оригинальной и точной, мне понравилась, о чем я Сергею тут же и сказал, поздравив его с тем, что ему удалось придумать такую хорошую мелодию. «Да я вовсе и не придумывал ее, – ответил он, – она уже была в стихах. Просто я ее извлек и подчеркнул». Сам Самойлов песен, как правило, не писал (не считая, конечно, работы с театрами, в результате которой, в частности, появилась ставшая народной и безымянной уже упомянутая песня «Ах, поле, поле, поле» или песни для «хора терских казаков» в годы, когда его не печатали).
Его однокашник по ИФЛИ, поэт и прозаик военного поколения Евгений Агранович, вспоминал, как в послевоенные годы, когда их собственные стихи не печатали, они писали песни на заказ втроем – он, Борис Слуцкий и Давид Самойлов. Происходило это примерно так. Самойлов звонил с утра по телефону Аграновичу или Слуцкому и говорил: «Приходите ко мне в соавторку». Слегка подкрепившись, они начинали сочинять песни. В каждом куплете кто-то начинал первую строку, а другие продолжали. Весьма характерный пример, приведенный Евгением Аграновичем, такой:
Привели в отделенье милиции (Агранович)
Где паркет, и букет, и портрет (Слуцкий),
Девчоночку в платьице ситцевом
Восемнадцати с чем-нибудь лет (Самойлов).
Кстати, сам Евгений Агранович, родившийся в 1919 году и поступивший в Литературный институт в 1938 году, в том же году вместе с Борисом Смоленским написал широко известную песню «Одесса-мама»:
В Одессе зажигаются огни,
И корабли уходят в море прямо.
Давай поговорим за берега твои,
Любимая моя Одесса-мама.
С первых дней войны Агранович отправился на фронт рядовым 22-го отдельного истребительного батальона и именно тогда, в самые тяжелые дни войны, написал знаменитую песню, которую я (а возможно, и многие другие) приписывал Редьяру Киплингу:
День-ночь, день-ночь,
Мы идем по Африке.
День-ночь, день-ночь,
Все по той же Африке.
И только пыль, пыль, пыль
От шагающих сапог, —
Отдыха нет на войне.
В 1942 году Евгений Агранович – уже военный корреспондент, старший лейтенант. Он закончил войну в сорок пятом в Германии, а после демобилизации в 1946 году долго не мог восстановиться в Литературном институте из-за начавшейся в стране антисемитской кампании. Для его восстановления потребовались ходатайства Константина Симонова и Павла Антокольского. В последующие годы поэт, прозаик и драматург Евгений Агранович, став профессиональным сценаристом, неоднократно писал песни для кинофильмов, из которых наибольшую известность приобрела песня «Я в весеннем лесу пил березовый сок».
Другим однокашником Самойлова, писавшим песни, был поэт Михаил Львовский, написавший в соавторстве с Михаилом Светловым знаменитый «Глобус». Ему принадлежат также замечательные песни «На Тихорецкую состав отправится» и песня, которую любил петь Самойлов, начинавшаяся такими строчками:
Если пойдешь от Ольховки
Прямо за Уральский хребет,
Ты подойдешь к океану,
Лучше которого нет.
Дальше пойдет Сан-Франциско,
За Сан-Франциско – Нью-Йорк.
Через Париж и Варшаву
Все к той же Ольховке придешь.
Еще один многолетний приятель и современник Давида Самойлова Георгий Лепский, служивший во время войны в железнодорожных войсках, еще в 1937 году вместе с однокашником Самойлова по ИФЛИ Павлом Коганом написал, пожалуй, самую знаменитую песню нашей молодости «Бригантину» (стихи Павла Когана, музыка Георгия Лепского).
И Евгения Аграновича, и Михаила Львовского, и Павла Когана с Георгием Лепским вполне можно причислить к предтечам авторской песни.
Сам Давид Самойлов к авторской песне относился довольно равнодушно. Именно ему принадлежит крылатая фраза: «Истинная поэзия не нуждается в гитарной подпорке». Это, однако, не мешало ему любить Окуджаву, Высоцкого и Кима, которому он незадолго до своей смерти написал предисловие для книжки.
Ким, кстати, поведал мне забавную историю о том, что как-то в Пярну Дезик пригласил его к себе в качестве «эксперта» по авторской песне. В этот день к нему в гости приехал откуда-то издалека поэт, пишущий песни, предусмотрительно прихватив с собой пару бутылок коньяка. Прикончив первую бутылку, Самойлов благосклонно предложил поэту показать свои песни. После их исполнения первое слово, как специалисту, было предоставлено Юлию Киму. Песни Киму не понравились, однако и обидеть гостя при Самойлове он не решался, поэтому говорить начал уклончиво: «Понимаете, песни, с одной стороны, неплохие, но с другой стороны – в них не хватает того-то и того-то». Дезик долго и терпеливо слушал рассуждения Юлика, а потом выпил очередную рюмку и с римской прямотой громогласно заявил: «А по-моему, все это – полное говно!»
Вспоминается также история с еще одним известным бардом, приехавшим на поклон к Самойлову из Харькова, тоже, конечно, с бутылкой. Самойлов с ласковой улыбкой слушал его песни под гитару, и бард удалился в полной уверенности, что покорил сердце сурового мэтра. Когда дверь за гостем закрылась, Дезик, поставив пустую рюмку на стол, поднял вверх палец и глубокомысленно произнес: «Так должен уметь каждый еврейский мальчик».
Еще с фронтовых и даже с военных ифлийских лет Самойлов любил застолье и был изрядным сердцеедом. Невысокого роста, подвижный и порывистый в молодости, как Пушкин, с завораживающе красивыми и живыми глазами, на сердца всех женщин действовал он безотказно, что создавало порой то драматические, то комические ситуации. Со скромной гордостью записал он в шуточном сборнике «В кругу себя»: «Меня любили дочери пяти генералов, двух маршалов и одного генералиссимуса». Помню, в 91-м году в Питере я процитировал эти слова на вечере его памяти, который вел в Ленинградском концертном зале. Сидевший за моей спиной Зиновий Гердт молниеносно выхватил у меня микрофон и громко крикнул в него: «И это был совсем не Чан-Кай-Ши!»
Поэт Юрий Левитанский написал про его многочисленные увлечения: «А эту Зину звали Анной – она была прекрасней всех». Сам Самойлов однажды жаловался мне, что Левитанский «начисто убил» его любимые стихи о Франце Шуберте, начальная строчка которых звучала так: «Шуберт Франц не сочиняет – как поется, так поет». Остряк Левитанский заменил всего лишь одну букву в слове «поется», после чего Дезик навсегда вычеркнул эти стихи из своего концертного репертуара. «Все время боюсь прочесть не так», – объяснил он. Виктор Берковский, написавший песню на эти стихи, из тех же соображений поменял эту строчку Самойлова на «Шуберт Франц не сочиняет: запоется – запоет».
Один из родственников Дезика со стороны первой жены, редактор издательства «Советский писатель» Виктор Фогельсон, живший в незапамятные времена с ним вместе на даче в Мамонтовке, вспоминал, как однажды, в холодный зимний день, Дезик неожиданно появился на этой даче с дочерью «величайшего гения всех времен и народов» и заставил растерянного Фогельсона немедленно убраться на холодный чердак. Однако совершенно неожиданно появилась вдруг жена поэта, и на холодном неотапливаемом чердаке пришлось довольно долго отсиживаться и самой дочери генералиссимуса, которую сердобольный Виктор, когда Дезик вынужден был удалиться вместе с женой, долго отпаивал горячим чаем и провожал на электричку.
В ресторане ЦДЛ и в некоторых других ресторанах Дезик пользовался общей любовью (и, кажется, порой даже кредитом) всех официанток. Действительно, в 60-е годы он проводил там довольно много времени и, когда случались деньги, щедро поил всех окружающих. Он любил дружеские застолья, ставшие одной из главных составных частей его жизни. Главным здесь для него всегда была, конечно, не выпивка, а «роскошь человеческого общения». Эту сторону своей жизни он прекрасно описал в автобиографической поэме «Юлий Кломпус», посвященной своему покойному другу. В этих знаменитых московских застольях обсуждались мировые проблемы, выявлялись новые мессии, читались новые стихи и поэмы.
С одним из героев поэмы «Юлий Кломпус» произошла в то время в Коктебеле история, в поэме, правда, не отраженная. Он несколько раз подряд возвращался домой уже под утро и каждый раз объяснял жене, что был у Самойлова, где тот всю ночь читал ему новые главы из исторической драмы в стихах «Меншиков». В очередной раз, когда он, также вернувшись поздно ночью, стал раздеваться, чтобы лечь, жена заметила, что брюки на нем надеты задом наперед. «Извини, дорогая, – сказал он, оправдываясь, – драма была очень сильная».
Пил Дезик порой довольно много, однако в последние годы ему пришлось строго ограничивать себя из-за развившейся гипертонии, частичной потери зрения и болезней сердца. Тем не менее он обладал редкой способностью: продолжал писать после рюмки. В те времена, когда в Пярну еще существовали эйнелауды с коньяком в разлив, он обычно, делая передышку, совершал прогулку к паре эйнелаудов и потом, оживленный, продолжал работать. Одно время в его рабочем кабинете в Пярну даже был оборудован настоящий бар с зеркалами и разнообразными напитками. Бар этот просуществовал недолго. «Понимаешь, – объяснил мне Дезик, – я как-то пришел домой с прогулки, сел около бара и стал методично пить все, что там было. На следующий день Галина Ивановна бар закрыла, и там теперь оборудовали аптеку».
Еще живя в Опалихе, Самойлов совершал частые прогулки на станцию. Относясь к ним с подозрением, Галина Ивановна строго запретила ему заходить в станционный ресторан. Там же в то время только что открыли новый фирменный ресторан русской кухни «Опалиха». Дезик попал туда в первый день его открытия и оказался одним из первых посетителей. А поскольку открытие снимало телевидение, то Дезик немедленно оказался разоблачен, так как в тот же вечер снова возник за столиком ресторана на экране семейного телевизора.
Еще в опалихинский период Давид Самойлов, загуляв в Москве, не всегда мог сам добраться до Опалихи. Артист Рафаэль Клейнер, друживший с Самойловым, вспоминал, как однажды в половине первого ночи ему домой позвонил сильно выпивший Дезик: «Рафик, я звоню из телефонной будки. Забери меня отсюда». «Давид Самойлович, где вы находитесь?» – спросил Рафик. «Не знаю», – ответил Самойлов и повесил трубку. В другой раз собутыльники довезли его на машине до Опалихи и выгрузили возле калитки его дома, где он сразу же и уснул и был обнаружен встревожившимися родными только на следующее утро. Не отсюда ли строчки:
Как валенок рваный валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети?
Сам Самойлов как-то вспоминал, что однажды, отправившись на выступления в Ленинград, он неожиданно встретил в поезде Евгения Евтушенко, с которым они всю ночь пили шампанское. На перроне они разошлись, поскольку каждого встречали представители разных организаций. Давида Самойлова встречали какие-то инструкторы отдела культуры Ленинградского обкома КПСС. Увидев среди встречающих женщину, Дезик, не слушая приветственных слов, заявил: «Это все – ерунда. Мы немедленно едем к тебе».
Нельзя не подчеркнуть при этом, что продолжать писать после рюмки Дезик мог только тогда, когда уже вертелось в голове и шло. Как метко заметила его жена, рюмка лишь «подбадривала Трубецкого». Пьяным он никогда не писал, а если и случалось, выбрасывал или переделывал.
Зная склонность Дезика к застолью, устроители литературных вечеров часто старались ему угодить, однако так случалось не всегда. Помнится, в 1973 году в мемориальном Музее А. С. Пушкина на Волхонке состоялся литературный вечер «Поэты читают Пушкина», в котором принимал участие и Самойлов.
Помню, готовясь к этому вечеру, я чрезвычайно волновался, стараясь выбрать для чтения (конечно, наизусть!) какие-нибудь не слишком тривиальные пушкинские стихи. Остальные участники отнеслись к этому более спокойно. Маргарита Алигер, например, попросив у хозяев томик Пушкина, стала, заглядывая в книжку, читать: «На берегу пустынных волн». Левитанский почему-то стал говорить, что сцены из «Фауста» написаны таким современным стихом, что напоминают Андрея Вознесенского, и вместо пушкинских стихов прочел свои. Окуджава же вообще не приехал, и злые языки утверждали, что это, дескать, потому, что он по ошибке выучил «Бородино».
Когда официальная часть вечера завершилась и гостей повели к столу за сцену, Дезик сказал мне: «Держись возле меня. Это место приличное – обязательно коньяк поставят». Тем большим оказалось наше разочарование, когда на роскошном столе, в центре которого возвышался огромный, как в фильме «Покаяние», торт, сплошь уставленном разнообразными закусками, с фарфором фамильных сервизов и медным сиянием самовара, противостоящего торту, никаких признаков выпивки не оказалось. Дезик расстроился, но виду не подал и, взяв в руки переданную ему чашку чая, громко сказал: «Какая прелесть – чай, с десятого класса не пил».
За этими шутками, однако, была серьезная подоплека. Его каждодневная одинокая и изнурительная работа требовала нервной разрядки.
Как-то однажды летом в Пярну Самойлова пригласили выступить в Доме отдыха Балтийского флота. Он заявил, что выступать будет только вместе со своими друзьями, поэтому отправились мы туда вчетвером – Давид Самойлов, Юлий Ким, поэт Александр Юдахин и я. Вечер прошел с большим успехом, и по окончании выступления дирекция Дома отдыха предложила нам остаться поужинать. «Мы что, к вам дрова колоть приходили? – неожиданно обиделся Дезик. – Вот если бы вы предложили нам выпить, тогда другое дело, а поесть мы и сами сможем. Пошли, ребята!» И мы дружно последовали за ним к ближайшему эйнелауду.
Характер его не был легким – порой поэт был вспыльчив и несдержан. Иногда, выпив, становился вдруг необоснованно агрессивен, мог неожиданно за столом оскорбить человека или без всякой видимой причины выставить его из дома. Или, наоборот, обнявшись на людях с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, к которому тогда и подойти-то боялись, на другой день обняться в ресторане с таким человеком, которому в трезвом виде не подал бы руки. Игорь Губерман вспоминал, как в середине 60-х Самойлов выставил его со своего семинара, когда Игорь прочитал свои «гарики», видимо, приняв все это за намеренную провокацию. Справедливости ради следует сказать, что, когда Губерман вернулся из заключения и его никто нигде не прописывал, Давид Самойлов прописал его у себя в Пярну.
Одна питерская поэтесса, живущая теперь в Израиле, моя давняя приятельница и однокашница по литературной студии Глеба Семенова во Дворце пионеров в Ленинграде, прочитав мои воспоминания о Самойлове в книге «И вблизи, и вдали», написала мне в письме: «Мне известно, что Давид Самойлов приложил руку к уничтожению Веры Федоровны Френкель, удивительной переводчицы, открывшей и замечательно переведшей Тадеуша Ружевича. Он, Самойлов, был редактором этого составленного ею сборника. Он раздал стихи Ружевича, уже переведенные ею, своим друзьям. Этот рассказ я слышала от самой Веры. Для нее это был сокрушительный удар, после которого она уже не оправилась. Переводы Веры были такого высокого класса, что когда они читались в Ленинградском отделении Союза писателей, то поразили всех… И когда ты пишешь, что Иосиф Бродский пренебрежительно отозвался о Слуцком и Самойлове, то думаю, что понимание их ограниченной порядочности также диктовало ему эту оценку. Первые поэты – придворные поэты, хотели они этого или нет».
Зная сложную, постоянно конфликтную ситуацию с раздачей переводов в 70-е годы в Худлите, оставляю достоверность истории с переводами Ружевича на совести автора письма. Что же касается «придворных поэтов», то уж никак ни Слуцкого, ни тем более Самойлова к ним отнести нельзя, сколько на них ни обижайся. Незаслуженно обидеть любого человека, особенно по пьянке, Самойлов мог, поступить непорядочно – никогда. Все его оскорбительные для собеседников реплики были, как правило, случайными и недолгими всплесками отрицательных эмоций на фоне неизменной доброжелательности.
Когда на похоронах Самойлова я слушал речи многочисленных друзей, соратников и почитателей, то вдруг поймал себя на том, что испытываю то забытое детское ощущение, которое появлялось всякий раз, когда доводилось читать особо полюбившуюся книжку, иллюстрированную рисунками художника. На этих рисунках любимые герои были как бы и похожи на самих себя, то есть, конечно, на мое о них представление, и вроде бы не очень. И я подумал, что у каждого из близких друзей Давида Самойлова должно быть подобное ощущение, ибо у каждого из них в сердце остался такой же единственный образ его, похожий и непохожий на другие. И у меня тоже – свой, не претендующий на объективную фотографическую достоверность…
Давным-давно, лет двадцать назад, в Опалихе, Дезик сказал мне как-то утром: «Алик, не думай, что поэт или писатель – это «кто-то что-то написал». Писатель – это прежде всего образ жизни. Вот ты – не писатель, ты совслужащий – боишься опоздать на работу и торопишься на электричку. А вот я – писатель и спокойно сяду сейчас опохмеляться».
Впрочем, к науке Давид Самойлов относился с уважением. В 82-м году он прислал мне теплое письмо, где написал: «Только что от Феликса (Зигеля. –
А. Г.
) узнал о твоей успешной и блестящей защите докторской диссертации. Ничего не понимая в науке, но зная тебя, уверен, что решение научного совета было справедливым. Ты один из немногих писателей, которые хоть что-то знают. Все свое незнание употребляй для стихов и песен, которых тебе желаю. Желаю тебе всего доброго. Всегда к тебе расположенный Д. Самойлов».Что касается самого Самойлова, то он, безусловно, был прирожденным поэтом и писателем. И тогда, когда лежал со своим пулеметом под деревней Лодьва «на земле холодной и болотной», и когда за долгие годы официального непризнания и каторжной литературной поденщины не написал ни одной строчки «для почестей, для славы, для ливреи». И тогда, когда остался чужд соблазнительной возможности стать «властителем дум» с помощью политизированных стихов. Мне выпало редкое счастье разговаривать с ним и слушать его, и я могу сказать, что он был одним из крупнейших мыслителей нашего времени, подлинным российским интеллигентом, внешняя скромность и мягкость которого сочетались с непоколебимой нравственной позицией. И при всем том он был оптимистом, что особенно редко в наши дни. С уходом этого большого художника его поэзия начала новую жизнь, без него. И жизнь эта будет долгой.
Уже после смерти Самойлова в его черновиках были найдены лирические стихи, которые он при жизни не опубликовал, считая, возможно, что они не заслуживали этого:
Тот запах вымытых волос,
Благоуханье свежей кожи,
И поцелуй в глаза, от слез
Соленые, и в губы тоже.
И кучевые облака,
Курчавящиеся над чащей,
И спящая твоя рука,
И спящий лоб, и локон спящий.
Повремени, певец разлук, —
Мы скоро разойдемся сами.
Не разлучай уста с устами,
Не разнимай сплетенных рук.
Сергей Никитин написал песню на эти стихи, и они совершенно неожиданно приобрели новое пронзительное звучание. Минуло уже более двадцати лет со времени ухода Самойлова. Необратимо изменился мир вокруг. Иногда я думаю, а как бы Дезик реагировал на сегодняшний распад огромной империи, думал ли о том, что могила его окажется за границей. И каждый раз, когда я вспоминаю о нем, в моем сердце болью отзываются строчки песни:
Не лги, не лги, считая дни,
Кукушка, – мы живем часами.
Певец разлук, повремени, —
Мы скоро разойдемся сами.
Повремени, певец разлук, —
Мы скоро разойдемся сами.
Не разлучай уста с устами,
Не размыкай сплетенных рук.
Все переплетено, все, оказывается, чрезвычайно близко. Эта связь, этот стык времен и есть моя тема.
Натан ЭйдельманМенее чем за два месяца до неожиданной и безвременной кончины Натана Эйдельмана мы с ним вместе с женами были в Варне, куда поехали отдохнуть, хотя из этого ничего и не получилось – частично из-за плохой погоды и неналаженного быта «дикого» существования в этой, уже изрядно обнищавшей на пути социалистического развития стране, частично – из-за не знающего меры гостеприимства хозяев, составившего изрядную угрозу для здоровья.
Натан впервые был в Болгарии. Его там, конечно, знали по широко известным книгам о русской истории, а кроме того, еще по только что прошедшей в «Московских новостях» разоблачительной публикации о расстреле польских офицеров в 1940 году в Катыни и под Осташковом. Но при первой же встрече со знакомыми моими, среди которых были океанологи, журналисты и писатели, он неожиданно для хозяев (и для меня) обнаружил такие глубокие познания во всей древней болгарской истории – от Бориса I до разгона крестьянской партии и мучительной смерти Трайчо Костова при Сталине, что сразу же завоевал постоянный и непререкаемый авторитет среди них раз и навсегда. Будучи немало лет знакомым с ним, я каждый раз не уставал удивляться его фантастической памяти, удерживающей десятки тысяч дат и имен в их точной и единственной взаимосвязи.
Вдруг он вспомнил за столом историю, никому из присутствовавших дотоле не известную, о том, как государь-император Николай Первый на военном фрегате Черноморского флота в 1829 году отправился в Варну, только что освобожденную от турок русскими войсками. В пути неожиданно разыгрался жесточайший шторм, и императорский корабль неостановимо понесло ветром прямо к турецким берегам. Стало ясно, что русскому царю грозит турецкий плен. Поэтому, когда турецкий берег уже ясно виднелся невдалеке, нашли рослого матроса, похожего на Николая, и надели на него императорский мундир с регалиями, а царь обрядился в матросскую робу. К счастью, однако, ветер переменился и угроза плена в самый последний момент миновала.
Именно в Варне я впервые услышал от него, человека, казалось бы, несокрушимого здоровья, любившего ввечеру выпить и закусить, как Гаргантюа, а утром неумолимо будившего нас для раннего купания в холодном осеннем море, непривычные для него жалобы, что «покалывает сердце», жалобы, которым ни мы, ни он сам не придали серьезного значения. (Уже после его смерти вскрытие показало, что у него именно в это время произошел инфаркт легкого.) Однажды, возвращаясь из гостей, мы с ним говорили, не помню о чем, и вдруг, без всякой связи с предыдущей темой, он сказал: «Знаешь, как написано у Зощенко, – у одной женщины умер муж. Она сначала подумала: а, ерунда! Оказалось, совсем не ерунда!» – «Ты что это вдруг?» – спросил я у него. «Да так, – ответил он, – к слову пришлось». И захохотал…
Я был знаком с Натаном Яковлевичем Эйдельманом с 1972 года и особенно дружен последние десять лет, когда мы вместе снимали дачу в Переделкино – пару маленьких комнатушек и кухню. Познакомил нас его друг и одноклассник, океанолог и военный моряк в прошлом Игорь Михайлович Белоусов, так же неожиданно и безвременно ушедший из жизни в возрасте сорока двух лет. Именно Игорь, человек удивительной доброты и общительности, ввел меня тогда в круг своих школьных друзей, из которых ближе всего мы подружились с Натаном Эйдельманом, Юлием Крелиным и Вольдемаром Смилгой. После внезапной смерти Игоря эта дружба была как бы передана мне по наследству. Меня объявили «постоянно введенным» членом этого уникального класса 110-й школы и регулярно приглашали на все сборы однокашников, ставшие многолетней традицией. И хотя формально я как будто был признан одноклассником Тоника Эйдельмана, на самом деле я никогда не был им, как остальные школьные его друзья, помнившие толстого мальчика в тесной «комбинированной» курточке, с детства отличавшегося удивительной памятью на даты и фамилии.
Школьная иерархия, сложившаяся в старших классах, – вещь консервативная, и одноклассникам Тоника, особенно тем его друзьям, которые занимали в этой иерархии когда-то более высокие места, хотя и любившим его, конечно, не всегда просто было оценивать его вне сложившихся многолетних стереотипов. Да и сами его ближайшие друзья были людьми незаурядными.
Так, Валя Смилга, в прошлом неформальный лидер класса, ныне профессор физики, отличающийся философским складом ума и любовью к крепким напиткам, сам написал интересную книгу о великом математике Лобачевском.
Второй близкий друг Эйдельмана, Юлий Крейндлин, врач-хирург, кандидат медицинских наук, стал одновременно с этим известным писателем-прозаиком Юлием Крелиным, автором многих книг, пользовавшихся широким успехом. Много лет он проработал заведующим хирургическим отделением 71-й московской городской больницы и за эти годы лечил и оперировал почти всех известных писателей и поэтов – от Эммануила Казакевича до Евгения Евтушенко, что нашло отражение в его воспоминаниях. Его бескорыстная отзывчивость и врачебный авторитет, широко известные в литературных кругах, привели к тому, что все знакомые обращались к нему за помощью, в том числе и в случае самых сложных и даже безнадежных заболеваний, и я не помню, чтобы он кому-нибудь отказал. В результате ему приходилось время от времени не только лечить своих друзей, но нередко и хоронить их. Так было с Игорем Белоусовым, Натаном Эйдельманом и многими другими. Вместе с тем профессии врача и писателя не могли не сделать его философом. Когда кто-нибудь из нас звонил ему и жаловался на здоровье, он неизменно утешал собеседника: «Чего ты хочешь, ведь известно, что смертность стопроцентна». Довольно много он поведал мне о неизбежных врачебных ошибках, о силе и бессилии нашей медицины. Однажды в некрополе Донского монастыря я увидел необычную надгробную надпись: «Здесь лежит княгиня Шаховская, умершая от операции профессора Снегирева». Помню, по этому поводу, в связи с очередным юбилеем Юлика, я обратился к нему с такими стихами:
Увяли траурные ленты
В доисторической поре.
Твоих собратьев пациенты
Лежат в Донском монастыре.
Но я живой, и я не сбрендил.
И говорю я, весь дрожа,
Что мне твои романы, Крендель,
Дороже твоего ножа.
В круг друзей – одноклассников Тоника – входили и рано ушедший из жизни сценарист Юрий Бразильский, и талантливый режиссер и педагог, также умерший, Владимир Левертов, и профессор физики Владимир Фридкин, и видный журналист Серго Микоян – сын А. И. Микояна. Все они были знакомы и дружны с Тоником задолго до его литературной славы.
Я же познакомился с Натаном Эйдельманом тогда, когда он уже был известен своими книгами «Михаил Лунин», «Герцен против самодержавия» и другими, а также многочисленными статьями о русской истории. Я застал его уже сложившимся ученым, писателем, человеком. Может быть, именно поэтому мне с самого начала нашей дружбы отчетливо был виден масштаб его писательского и человеческого таланта, дистанция, нас разделяющая. Он был человеком чрезвычайно доброжелательным и внимательным к людям, вывести его из себя было практически невозможно. Мне это однажды, кажется, удалось. Натан был страстным болельщиком – прежде всего футбольным. Когда по телевидению транслировали футбольный матч, всякие дела откладывались. Иногда это был даже некий ритуал, сопровождаемый (легкой, правда) выпивкой и закуской, когда все три упомянутых друга собирались у одного из них «смотреть футбол». Здесь же дело было на даче, куда-то мы с ним торопились, но вдруг выяснилось, что на телеэкране футбол, и Натан прочно уселся на стул. «Погоди, – отмахивался он от моих настойчивых увещеваний, – уже второй тайм начался – досмотрим и пойдем». «А сколько минут длится тайм?» – неосторожно спросил я у него. Тут Натан развернулся ко мне на стуле всем своим внушительным телом. В глазах его было даже не презрение, а какая-то брезгливая жалость, смешанная с откровенным удивлением, – «Даже этого не знаешь, да?».
Примерно через месяц после нашего возвращения из Болгарии там начались демократические преобразования, кончившиеся смещением престарелого вождя «брежневской формации» Тодора Живкова. Тоник радовался за наших болгарских друзей. «Теперь тебе бы неплохо съездить в Румынию», – сострил я как-то. (Там еще прочно сидел Чаушеску.) Однако ни в Румынию, ни в, казалось бы, уже близкую Швейцарию, куда были взяты авиабилеты на 4 декабря, Натану Эйдельману уже не суждено было попасть никогда. Его сердце остановилось на исходе ночных часов 29 ноября 1989 года в тесном отсеке реанимационной палаты на Каширском шоссе, куда его под большим нажимом жены и друзей почти насильно уложили накануне, не зная еще всех размеров надвигающейся беды.
Можно было, конечно, говорить, что виновата равнодушная и непроницательная медицина, что Эйдельмана «проглядели», однако все это уже бесполезно, поскольку от судьбы не уйдешь. Осталось лишь запоздалое и бесполезное сожаление, что история эта приключилась с ним здесь, а не неделю спустя в Швейцарии, где его бы, по всей вероятности, спасли. Меня почему-то, помимо прочего, потрясло странное совпадение дат рождения и смерти Тоника и моей покойной матери (18 апреля и 29 ноября).
Поэт Иосиф Бродский заметил как-то, что не язык – орудие поэта, а скорее наоборот: поэт – орудие языка. Если слова эти можно отнести к истории, то именно таким историком был Натан Эйдельман. Мне довелось жить с ним вместе несколько лет и видеть его каждодневную изнурительную работу, которая его самого, казалось бы, совершенно не отягощала. Он не просто собирал и изучал документы – он буквально жил в материале, как бы перемещаясь в исследуемую эпоху и среду и вступая в прямой контакт с ее героями. Удивительное перевоплощение это напоминало вхождение актера в роль, но там вхождение внешнее, подражательное, а здесь глубокое и внутреннее, в качестве собеседника или «содельника», если речь шла о Михаиле Лунине и других декабристах.
Прекрасное владение материалом, блестящая память и могучий ассоциативный ум дали возможность историку и философу Натану Эйдельману в его лучших работах выстроить стройный эволюционный ряд развития российской государственности, российского свободомыслия и российской интеллигенции в восемнадцатом-девятнадцатом веках. Писал он и диктовал на машинку, кажется, постоянно, и творческая энергия его казалась бесконечной. Даже вечером, после целого дня (а день его начинался рано поутру) каторжной работы, он ощущал потребность что-нибудь рассказывать и радовался по-детски любой застольной аудитории. А рассказывать он мог практически бесконечно. Одной из основ нашей с ним близкой дружбы, возможно, была моя постоянная готовность слушать его всегда и на любую тему.
Несмотря на возможность каждодневного общения с Тоником, я старался не пропустить его публичных лекций и выступлений и ничуть не жалел об этом, ибо каждое из них отличалось от другого тем, что Тоник говорил, хотя все это, казалось бы, было написано в его книгах. Но он, как знаменитый пушкинский импровизатор в «Египетских ночах», явно увлекаясь темой рассказа и своими комментариями и «заводясь» от полученных вопросов, впадал в состояние истинного артистического вдохновения, лицо его покрывалось румянцем, глаза блестели, а голос, как мне казалось, приобретал рокочущие, громовые оттенки. Когда я сейчас думаю об этом, то невольно вспоминаю, что в его многочисленных устных выступлениях он говорил много такого, о чем не мог бы написать даже в самых популярных своих изданиях. Начав разговор, он порой сам не знал, куда уведут его собственная могучая эрудиция и стремительность и ассоциативность мышления в устных комментариях. Его любовь к прямому общению с аудиторией многое объясняла в его артистически щедром характере.
С грустной радостью слушаю я теперь случайно сохранившиеся магнитофонные записи некоторых его выступлений.
Мне вспоминается ясный и холодный декабрьский день в Ленинграде несколько лет назад, где я, оказавшись в командировке одновременно с приехавшим туда Тоником и его женой Юлей, попал, за его широкой спиной, в спецхран Публичной библиотеки, священное место, куда простому смертному попасть не просто. Трудно перечислить те уникальные книги, манускрипты и документы, на которые нельзя было смотреть без сердечного трепета – от древних рукописей Корана и Псалтыря до автографов Пушкина и Кюхельбекера. Удивительно, как меняется представление о человеке, когда видишь его автограф. Так, например, Кюхельбекер представлялся мне, по Тынянову, сентиментальным, порывистым и нескладным, а здесь я увидел по-немецки аккуратный каллиграфический почерк его писем и рукописей. А строгий, казалось бы, склонный к порядку благополучный Державин писал, как оказалось, рваным беспокойным почерком человека, лишенного душевного покоя. Меня поразила более всего выставленная под стеклом грифельная доска с записанными его дрожащей рукой предсмертными стихами:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей,
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Какая пронзительная и проницательная безнадежность на краю смерти! Какая противоположность его же величавому и самоуверенному «Памятнику»!
Кстати, о рукописях. В наши дни победного шествия Интернета, когда сами рукописи становятся ненужным атавизмом, вместе с ними уходит целая культура. Представьте себе наследие Пушкина без его черновиков с рисунками на полях или переписку Пастернака и Фриденберг в виде электронной почты.
Залы, где мы находились, как рассказал Тоник, были специально отведены под хранилище редких рукописей, прежде императорское. Я обратил внимание на большое число старых французских рукописей и книг, и Эйдельман, улыбаясь хищной улыбкой миссионера при виде еще не обращенного дикаря, поведал мне забавную историю из времен Великой французской революции. 14 июля 1789 года, когда дымилась взятая санкюлотами Бастилия, все ее многолетние архивы были вышвырнуты прямо на мостовую. Мимо проезжал скромный чиновник русского посольства, страстный коллекционер Дубровин, который, проявив чисто российскую сметку, послал тут же в посольство за подводами. Так бесценные архивы французской королевской тюрьмы оказались в Санкт-Петербурге.
Не менее удивительной, однако, в этом строгом хранилище мне показалась та нескрываемая симпатия, с которой к Тонику относились все без исключения хранители и хранительницы, чья строгость и недоверчивость являлись необходимой частью их профессии. Его человеческое обаяние вообще везде и всегда действовало на окружающих. Он был на редкость органичный человек, никогда не старался подделываться ни под кого, понравиться аудитории или какому-нибудь значительному лицу. Может быть, именно поэтому, будучи полным и грузным, двигался он с каким-то неповторимым изяществом, а лицо его, часто освещенное улыбкой, казалось всегда молодым. Борис Жутовский нарисовал его портрет, на котором Натан Эйдельман совсем не такой – на портрете он жесткий, монументальный и трагический. Наверное, так оно в самом деле и было, но мне запомнился другой облик Тоника – общительного и веселого. На друзей своих он сердиться долго не умел и прощал им любые обиды.
По его собственному заявлению, дружбу Натан Эйдельман ценил более всего. Он, по существу, был центром того «школьного братства», которое в наш небогатый традициями и долговечными людскими связями век на долгие годы объединило выпускников 110-й школы. Класс их, подобно лицеистам, традиционно собирался раз в году, не считая различного рода сборищ на днях рождений. Сам Тоник вел летопись их класса. Ему очень нравилось их сходство с пушкинскими лицеистами. Он даже книгу хотел написать об этом, да вот не успел.
Мне неоднократно приходилось выступать вместе с Эйдельманом, и каждый раз это было серьезным испытанием, потому что после него на сцене уже нечего было делать: весь зал и все участники выступления знали, что самое интересное уже прошло. Я помню, как в начале июня, в дни очередного пушкинского юбилея, мы ездили вместе с небольшой группой писателей выступать в Сухуми. Встреча с аудиторией должна была состояться в городском театре. Всем было выделено для выступления по пять минут, и только Эйдельману, как основному лектору, предоставили полчаса. Когда перед выступлением он сидел и готовился за сценой, к нему подошел писатель и литературовед Зиновий Паперный, известный своими шутками, и сказал: «Знаешь, Тоник, когда ты будешь им рассказывать про Пушкина, не говори, что его убили, – это омрачит вечер».
На юбилейном вечере Булата Окуджавы даже популярнейший Михаил Жванецкий все просил ведущего, чтобы его выпустили выступать перед Эйдельманом, а выйдя все же сразу после него, сказал: «После Эйдельмана выступать трудно. Ведь он сам гораздо более популярен, чем те люди, о которых он пишет».
Друзья Натана, в том числе и я, часто обвиняли его, что он разбрасывается – много пишет всяких, на наш взгляд, необязательных книжек, в том числе детгизовских, где занимается популяризацией истории; что ему следовало при таком уме и таланте сосредоточиться на главном. Критиковали, в частности, его «автобиографический» роман «Большой Жанно», написанный как бы от лица Ивана Ивановича Пущина. Некоторые говорили о всяческих «вредных влияниях» на Тоника, которые отвлекают его от основного поприща. Зная Тоника много лет, я могу сказать, что, при всей внешней мягкости характера, в вопросах творчества он был твердым и неподатливым, как на портрете Бориса Жутовского. И влиять на него здесь было практически невозможно – он делал только то, что сам хотел делать в этот момент.
Подобно другим крупнейшим российским историкам – Карамзину, Соловьеву, Ключевскому, Костомарову, – Эйдельман был концептуален. Его главная концепция, близкая к пушкинской идее «в надежде славы и добра», состояла в реформаторском преобразовании нашей огромной страны на основе демократии, экономических реформ, культуры и просвещения. Показательной в этом отношении является его последняя прижизненная книга «Революция сверху», которую он подарил мне с характерной надписью: «И никаких революций снизу!» И в истории России его привлекали реформаторы и просветители при всем их несходстве – от Лунина и Герцена до князя Щербатова и Карамзина. Петра Первого Эйдельман считал «первым интеллигентом на троне», справедливо полагая, что отмена телесных наказаний для дворян заложила основу для рождения российской интеллигенции. Внуки этого первого поколения «непоротого» сословия вышли на Сенатскую площадь.
В долгих ежевечерних прогулках по зеленым улочкам дачного поселка Мичуринец, где уютно пахло печным дымом и тишина мягких подмосковных сумерек лишь изредка нарушалась криками играющих детей или шумом проходящей электрички, Тоник, обдумывавший тогда будущую книгу о «революции сверху», подробно рассказывал о сложностях реформаторской деятельности в России во все времена, о страшной силе давления «правых» и «аппарата» на царей-реформаторов, которые только на первый взгляд были «самодержавными», а в действительности не могли, конечно, не считаться с мнением помещиков и губернаторов. «Вот Павел попытался пойти против аппарата – его и убили. Знаешь, он послал своего доверенного чиновника с ревизией в Курскую губернию. Тот вернулся и доложил, что воруют все – от губернатора до последнего коллежского регистратора. И Павел на его донесении собственноручно начертал: «Уволить всю губернию». Представляешь? Обстановка такая же, как сегодня. Ну, а Александр, хорошо помня про папин опыт, против аппарата идти не решался. Ведь на самом деле он очень хотел провести реформы, вот Польше в 1821 году Конституцию дал. Хотел и крестьян освободить, уже специальная комиссия указ подготовила, но консерваторов своих всемогущих сильно побаивался. И более всех при этом постарался великий наш историк Николай Михайлович Карамзин». Карамзина Эйдельман любил больше всех и никогда не расставался с «Историей Государства Российского». «Николай тоже, по существу, готовил земельную реформу. В дневнике Александра Николаевича, наследника, есть такая запись: «Вчера обсуждали с папа и дядей Костей (Великий князь Константин – А. Г.), давать ли народу свободу. Решили не давать». Так что на аппарат, который во все времена был гораздо консервативнее верховных правителей, даже цари с опаской оглядывались. А ведь против теперешнего аппарата царский – это детский сад». Воспоминания об этих прогулках вызывают теперь острую ностальгию по прошлому.
К моим стихотворным и песенным опусам на историческую тему Тоник относился весьма благосклонно и всячески их поощрял. Кстати сказать, к историческим ошибкам в моих стихах и песнях (а их было немало) Тоник также относился снисходительно, полагая, что не в этом дело. Помню, как известный критик Станислав Рассадин критически отозвался о моем стихотворении «Пушкин и декабристы», где были такие строчки:
В Завод Петровский пятого числа
Глухая весть о Пушкине пришла.
Дыханье горна судорожно билось.
Ночная вьюга пела и клубилась,
Три каторжника сели у огня,
Чугунными браслетами звеня.
Рассадин справедливо заметил, что кандалы со ссыльных были сняты еще до 1830 года. Эйдельман же, высказавшись в мою поддержку, заявил, что для художественного произведения, в отличие от научной статьи, не всегда обязательна точная фактология, а «чугунные браслеты» здесь вполне уместны как красочный символ неволи.
Самая же досадная ошибка содержится в любимой Эйдельманом песне «Донской монастырь». Друг Пушкина, автор замечательной песни «Нелюдимо наше море» поэт Николай Михайлович Языков, похоронен не в Донском монастыре, как сказано в песне, а в Новодевичьем. Его могила находится неподалеку от могилы безвременно ушедшего Веневитинова, а также писателей славянофилов Хомякова, Шевырева и Аксакова. В Донском же монастыре похоронен его однофамилец. Я несколько раз пытался исправить строчку с «поэтом Языковым», но из этого так ничего и не вышло.
В оценке будущего России Эйдельман всегда оставался неисправимым оптимистом. Уже в Болгарии, в сентябре 89-го года, за два месяца до смерти, он яростно спорил с моими пессимистическими оценками экономического и политического кризиса в нашей стране, нарастающей волны национальной непримиримости, что могло, по моему мнению, привести к национал-коммунистическому перевороту и гражданской войне. «Я – оптимист, – заявил он. – Надо трезво смотреть на вещи. Даже если коммунисты и захватят на какое-то время власть, они ее надолго не удержат. Ведь им нечем кормить народ. Значит, неизбежно будет развиваться рыночная экономика и связанная с ней демократизация общества. Будущее России – прекрасно!» – «Да, – возражал я ему, – но ведь нас-то с тобой к этому времени, по всей вероятности, уже укокошат». – «Ну и что из этого? – возмущался он. – Саня, ты эгоист. Разве можно думать о собственной шкуре, когда речь идет о будущем великой страны?» Мне, да и не только мне одному, сегодня сильно недостает его оптимизма.
Эйдельман всерьез занимался не только российской историей. Он выпустил книгу «Мгновенье славы настает» о Великой французской революции, писал о Марке Аврелии, которым собирался заняться вплотную, изучал судьбы итальянцев в России. Я с 1982-го по 1986 год участвовал в экспедициях на научно-исследовательском судне «Витязь» в Северную Атлантику, в район подводной горы Ампер, где нами при подводных погружениях были обнаружены странные сооружения на вершине горы, напоминающие развалины древнего города. Поэтому я уговаривал Тоника написать вместе со мной книгу об Атлантиде, в которой он написал бы все, что касается истории, а я – результаты подводных исследований и геологическое обоснование возможности ее существования и катастрофической гибели. Тоник загорелся этой идеей и даже собирался со мной вместе в одну из экспедиций. Планам этим, однако, не суждено было сбыться. Несмотря на официальный запрос из моего института, выездная комиссия Союза писателей не дала Тонику разрешения на поездку в зарубежную экспедицию. «Мы с Пушкиным оба – невыездные», – грустно пошучивал он. Его в те годы за рубеж не пускали. Возможно, во всяком случае, так он сам предполагал, это было связано с тем, что в университете Тоник оказался причастным к известному в пятидесятые годы «делу Краснопевцева». Особых улик против Эйдельмана по этому делу как будто не было, но он вызвал раздражение следователей, решительно отказавшись давать какие бы то ни было показания. За это по окончании университета он был сослан учительствовать в Калугу.
Провожая меня в экспедицию, Тоник грустно сказал: «Знаешь что, Саня? Если ты найдешь Атлантиду, не проси там политического убежища». За рубеж, в «капстраны», его начали пускать только после 1986 года, в эпоху перестройки, да и то не «автоматически», а благодаря письму, направленному им в ответ очередному отказу в загранпоездке на имя члена Политбюро и секретаря ЦК КПСС А. Н. Яковлева. После этого его долго оформляли в Италию, потом сообщили, что уже поздно и что его теперь будут оформлять во Францию. Там тоже что-то не получилось, и началось оформление в ФРГ. Он позвонил мне в радостном возбуждении: «Видал? Я еще никуда не поехал, но уже дважды сменил страну пребывания!»
Потом он все же поехал в Италию, и в ФРГ (где «Люфтганза» потеряла чемодан с его вещами и рукописями, но через месяц чемодан все-таки отыскался), и во Францию, где его восторженно принимали коллеги и русскоязычная аудитория, и в США, где он в Калифорнии более месяца безвылазно работал в архивах, почти не имея возможности взглянуть на открытую им, наконец, Америку. Как ни странно, рассказы его о зарубежных впечатлениях были не особенно интересны. Никакой сенсации для него не произошло от того, что он воочию увидел Венецию или Париж. Совсем другое дело – рассказы о новых находках, о сокровищах в зарубежных архивах, касающихся отечественной истории. Неожиданно точными поэтому оказались строки из посвященной ему песни Вероники Долиной: «Он не открывает Америк – Россия его материк».
И хотя географию он знал так же блестяще, как историю, поражая своих собеседников не только знанием дат и имен, но и многочисленными географическими названиями дальних островов, рек и городов, расположение которых знал досконально, «перемещения в пространстве», по-видимому, меньше занимали его, и он, подобно любимому своему Карамзину, заменил их «перемещениями во времени». Вместе с тем, рассказывая ему о своих плаваниях в отдаленных районах Атлантики, Индийского и Тихого океанов, я неоднократно убеждался, что он просто зрительно точно представляет всю карту, например, Тихого океана, безошибочно перечисляя многочисленные острова и проливы Океании или Индонезии. Прекрасно знал он также и любил истории про известных мореплавателей и пиратов. В свое время даже писал о Фрэнсисе Дрейке, и когда я, вернувшись из Англии, стал рассказывать ему об увиденном мною замке Фрэнсиса Дрейка в графстве Девон, неподалеку от Плимута, он сам рассказал мне о нем и о его обитателе столько интересного, словно это он, а не я побывал там.
При всем при том главным смыслом всей его жизни была русская история, русская литература. Он не мыслил себя вне своей родной страны. Когда при нем кто-нибудь из друзей или знакомых заводил разговор о возможном отъезде, Тоник только сочувственно и беспомощно улыбался, как бы извиняясь и показывая, что понимает, конечно, проблемы своего собеседника и даже вполне сочувствует им, но к нему самому это никак не относится.
Много сил Тоник отдал преподавательской работе, с которой он начал после университета, которую любил, всегда находя время, чтобы прочесть лекцию в школе или даже просто в квартире для заинтересованной аудитории. Вместе со своей дочерью Тамарой, тоже педагогом, он намеревался полностью перестроить преподавание истории в средней школе. Хотел даже написать новый учебник истории и, безусловно, написал бы его, если бы не внезапная смерть. Его «детские» книги «Вьеварум», «Твой девятнадцатый век», «Твой восемнадцатый век» с увлечением читают и взрослые, и дети.
Основные исторические труды Эйдельмана посвящены русской истории второй половины XVIII – первой половины XIX века – «Грани веков». Эпоха эта привлекала его, помимо всего прочего, еще и тем, что она была временем могучего развития российского просвещения, недолгого единения нарождающейся мыслящей интеллигенции и молодой Империи, единения, разрушенного николаевской реакцией. Эта модель импонировала Эйдельману, в ней он видел надежду на будущее. Чуждый каким-либо шумным сенсациям, историк по характеру своей работы с архивными материалами время от времени оказывался первооткрывателем многих тайн российской истории.
Ему даже пару раз пришлось выступать с лекциями на тему «Тайны русских царей» здесь и за рубежом. О том, например, что Павел I не был не только сыном официального отца своего – Петра III, но и Екатерины II, его матери. По материалам, найденным в архивах, Екатерина родила мертвого ребенка, который был незаметно для нее заменен другим по указанию императрицы Елизаветы. Он же комментировал личную записку Павла I, в которой тот отказывает в престолонаследии сыну своему Николаю на том основании, что в действительности он родился не от него, а от гоф-фурьера Бабкина, на которого был очень похож.
Были и другие скандальные находки. Я помню, что уже после выхода из печати одной из лучших книг Тоника «Герцен против самодержавия» появились документы, что Яковлев, которого считали раньше отцом Герцена, отцом его на самом деле не был, так как будущая жена пришла в русское консульство, будучи уже беременна от барона Фаненберга. Этой находки Тонику опубликовать не дали, чтобы не отнимать у нашей литературы Герцена. Я же, узнав об этом, предлагал в шутку заменить название его знаменитой книги: вместо «Герцен против самодержавия» назвать ее «Барон Фаненберг против русского самодержавия».
Уже на панихиде в Центральном доме литераторов представитель Института истории Академии Наук СССР выразил сожаление, что Эйдельман мог бы защитить докторскую диссертацию, а вот умер кандидатом. Так же уместно было бы сожалеть о том, что Лермонтов умер поручиком, а Пушкин – камер-юнкером. Как историк, Эйдельман стоил один целого академического института со всеми академиками и членкорами, не говоря уже о докторах наук. Его в свое время и не брали в институт истории потому, что он был опасен, хотя формальные причины были иными.
История для Эйдельмана была не сухим научным предметом строгих архивных изысканий, а источником творчества. Карамзин, которому он посвятил книгу «Последний летописец», привлекал его еще и потому, что был одним из ведущих писателей своего времени. По мнению Эйдельмана, правильное освещение исторических событий, во всей их сложности и неоднозначности, мог дать только писатель, который кроме конкретных фактов обладает еще и творческой интуицией, помогающей правильно их выстроить. Он ведь и сам был писателем и прекрасно это понимал. Отсюда его книга «Пушкин-историк», отсюда постоянный интерес и восхищение, которые он проявлял к Юрию Тынянову.
В наше время самые великие открытия происходят на стыке наук. Натан Эйдельман совершил свои открытия на стыке науки и искусства. Он был по-пушкински щедр на сюжеты и обладал удивительным бесстрашием исследователя. Подобно тому, как поэт открывает в обыденности окружающего мира удивительные, невидимые прежде черты, он делал удивительные находки в рукописях и материалах, уже, казалось бы, изученных до этого. Огромная заслуга Эйдельмана состоит в том, что он сделал историю предметом литературы, вынес ее на открытую аудиторию…
Главной же любовью Эйдельмана был и оставался Пушкин. И не только книга «Пушкин и декабристы» и другие, посвященные Пушкину непосредственно: писал ли он о Михаиле Лунине, Иване Ивановиче Пущине, Сергее Муравьеве-Апостоле или Герцене, все эти (и многие другие) книги освещал, подобно солнцу, постоянный свет пушкинского присутствия. Судьба Пушкина, его стихи были как бы главной несущей конструкцией описываемой эпохи, началом координат. Тоник любил говорить, что, как это ни кажется парадоксальным, чем более мы удаляемся от эпохи, тем точнее ее история. Что мы знаем историю Древнего мира лучше, чем Плутарх, который во многом ошибался. Что мы знаем сейчас о Пушкине гораздо больше, чем он сам. Например, Пушкин не знал, кто за ним следил, а мы знаем. Пушкин не знал, что его прямым предком был знаменитый воевода Александра Невского Гаврила Олексич, а мы знаем. И так далее.
Страстное пожизненное увлечение Эйдельмана Пушкиным было настолько сильным, что передалось его близким друзьям. Так, его одноклассник профессор физики Владимир Фридкин, выезжавший в служебные загранкомандировки во Францию и в Бельгию, провел настоящее исследование по зарубежным архивам и написал книгу «Пропавший дневник Пушкина». Он познакомился в Сульце с потомками Дантеса и надеялся получить от одного из нынешних Дантесов материалы из переписки Екатерины и Натальи Гончаровых, однако из этого ничего не вышло. «У меня не сложились отношения с Дантесом», – как-то пожаловался он мне. «Не огорчайся, – утешил я его, – у Пушкина они тоже не сложились».
Помню, как смеялся Тоник, когда я рассказал ему, что в моем родном Царском Селе, переименованном теперь в город Пушкин, в дни шестидесятилетия образования СССР поперек главной улицы Ленина красовался транспарант со строкой из Пушкина: «Друзья мои, прекрасен наш Союз!», в которой слово «Союз» начиналось с заглавной буквы.
Эрудиция Эйдельмана поистине была безграничной. Помню, как-то он сказал мне: «Вот, Саня, ты ленинградец. А ну-ка скажи мне, почему в последнем предсмертном стихотворении Блока, посвященном Пушкинскому Дому, есть такие строчки:
Потому в часы заката,
Уходя в ночную тьму,
С белой площади Сената
Тихо кланяюсь ему?
Пушкинский Дом ведь стоит на Малой Неве и с Сенатской площади не виден». Я не мог ответить. «Вот так, – удовлетворенно поднял он палец, – не знаешь, конечно. А в том дело, что при Блоке литмузей и Пушкинский Дом помещались в главном здании Академии Наук на Неве, как раз напротив Сенатской».
В 1989 году в Болгарии Эйдельман показал нам черновик написанного им там открытого письма Горбачеву в связи с ростом антисемитизма в нашей стране и разного рода националистических организаций типа «Памяти». Письмо это вызвало критику, и Тоник намеревался его переделать, но внезапная смерть не дала ему этой возможности. Так после его ухода оно и зачитывалось на радиостанции «Свобода», ибо актуальность этого письма, к сожалению, со временем возросла.
В своих книгах, статьях и лекциях Натан Эйдельман убедительно показывал, что империи, в том числе и наша, недолговечны, что не может человеческое общество долго держаться на насилии и лжи, независимо от того, относится это к доисторическим временам правления Хамураппи, николаевской России или эпохе «сталинской конституции». Не «русский бунт – бессмысленный и беспощадный», а демократизация, реформы и просвещение – вот курс нашего многострадального общества. Эйдельман был учителем не только по образованию, но и по призванию, не преподавателем, а именно Учителем – с заглавной буквы. В эпоху застоя, когда четко обозначился дефицит нравственности и добра, он учил добру и надежде. Не потому ли так тянулись к нему люди? Не потому ли, думая о его внезапном и безвременном уходе, я жалею прежде всего не его, а нас, оставшихся теперь без утешения и надежды. Я настолько привык к тому, что он всегда рядом, что до сих пор мне кажется чудовищным его отсутствие. С горечью думаю и о том, что Натан Эйдельман, мать которого прожила более девяносто лет, умер в пятьдесят девять.
Предчувствовал ли он это, когда говорил порой, что все его любимые герои – Александр Герцен, Михаил Лунин, Николай Карамзин и даже Иван Иванович Пущин, декабрист, доживший до возвращения, – ушли из жизни до шестидесяти лет, и что с ним будет то же самое? Ведь сказал же он жене, когда его везли в больницу: «Я же всегда говорил, что умру в пятьдесят девять». Кто из нас принимал всерьез эти дурацкие шутки? Знали ли мы тогда, глядя на его улыбающееся лицо, какой смертельной болью переполнено его сердце, готовое взорваться?
Уже после его смерти вышла из печати книга, пророчески названная им «Оттуда» и сданная им в издательство незадолго до смерти. Помнится, Тонику очень нравилось это название, хотя речь шла, конечно, не о том свете, а об Италии.
Незадолго до смерти Эйдельман вернулся из Калифорнии, где работал в Стенфордском университете, и привез груду ксерокопий и книг, касающихся событий в нашей стране в 20-е годы – по эмигрантской прессе и мемуарам. Вся эта груда была свалена в маленькой комнатушке у нас на даче, и время от времени Тоник, с нескрываемым удовольствием озирая эту груду, вдруг выхватывал из нее какой-нибудь листок и увлеченно начинал рассказывать о неведомых нам событиях, сопровождая рассказ, как обычно, интереснейшими комментариями. В это время он обдумывал также замысел новой, уже заказанной ему книги об истории московского Кремля и его обитателей – от Юрия Долгорукого до современных. Книге этой не суждено было осуществиться.
Уже после смерти Натана Эйдельмана в «Огоньке» была опубликована его небольшая статья, даже не статья, а расшифровка его лекции после возвращения из Стенфорда, где он ежедневно, более двух месяцев, прерывая работу только на выходные дни, работал в архивах входящего в этот университет Института Гувера, явившегося самым крупным архивным фондом материалов о России в послереволюционные годы. Даже по этой небольшой статье можно судить о масштабах и значении задуманной им книги. Основу ее должны были составить рукописные материалы, собранные в эмиграции Борисом Ивановичем Николаевским и Николаем Владиславовичем Вольским, известным под псевдонимом Валентинов и ставшим одним из обруганных героев «Материализма и эмпириокритицизма». Два этих выдающихся человека собрали огромную коллекцию рукописей, создавшую основной фонд Гуверовского архива – сотни тысяч документов. В них – вся неискаженная история России: от Александра II, Герцена и Огарева – до ГУЛАГа, Жданова и Берии. В общем, как сказал Эйдельман, – «от Радищева до Брежнева». Один из наиболее интересных документов – биография Ленина, написанная Валентиновым. В переписке с Николаевским Валентинов, не скрывая своей несомненной симпатии к Ленину, несмотря на его авторитарность, и восхищения его безусловным талантом, пишет, что без Ленина революции в России быть бы не могло: «У него была ражь, гипноз, он мог бы и десять революций сделать. Я вам точно говорю – гипноз».
Огромное количество найденных Эйдельманом материалов проливает свет на события 30-х годов, ранее почти неизвестные у нас. К ним относятся катастрофическое землетрясение в Армении весной 1931 года – в районе медных рудников Зангезура, чудовищный взрыв, произошедший в августе 1939 года на Магаданском рейде, при котором погибло три или четыре тысячи человек и который долгие десятилетия оставался государственной тайной.
Впервые обнаружены документы о массовом выселении корейцев и китайцев с Дальнего Востока, которое, оказывается, началось не в годы войны, а значительно раньше и достигло внушительных масштабов – более трех с половиной миллионов человек. Большая часть выселенных была отправлена в Заполярье, в Якутию, где их обрекли на голодное вымирание. Эти огромные планомерные операции, как писал Николаевский, в известном смысле подготавливали массовые выселения во время войны. «Действительно, – пишет Эйдельман, – те методы, которыми руководствовались при выселении калмыков, татар, отрабатывались много раньше на жителях российских земель – на казачестве, на немцах Поволжья, а до этого – на китайцах и корейцах».
Кстати, о казачестве. В рукописной коллекции Николаевского Эйдельман обнаружил анализ Кубанского дела, относящегося к 1932–1933 годам. Из этого зажиточного края в указанные годы было принудительно выселено около двух миллионов человек, более четверти которых расстреляны или погибли в тюрьмах и лагерях. Такие же акции по приказу Сталина проводились в это время в Тамбовской и Воронежской областях. Не менее обличительные документы были найдены Эйдельманом в связи с убийством Кирова. Оказалось, что по «делу Кирова» репрессии были обрушены не только на Ленинград, но и на Москву, Киев, Харьков, Ростов и Одессу, в результате чего пострадало около полумиллиона человек.
Внимательно анализирует Эйдельман исторические прогнозы Николаевского и Валентинова на будущее развитие Советского Союза. Николаевский писал, что сложившаяся тоталитарная система в данных условиях не может эволюционировать в демократию, а Валентинов утверждал: «Еще как может!», в чем в известной степени совпадал с Эйдельманом.
Даже беглый обзор этих удивительных по своему значению и охвату материалов позволяет вообразить, какую книгу о современной нашей истории мог бы написать Натан Эйдельман. В ней на основе новых материалов он собирался развить одну из основных своих концепций – о неразрывной связи событий XVIII–XIX веков с современностью, о недоразвитых зачатках российского парламентаризма, прерванного матросом Железняковым, о людях, биографии которых «одним концом уходят во времена Герцена и Плеханова, а другим – в наши дни».
Любимый Натаном пример – эмигрант-историк Сватьков, написавший в 1935 году, что его матушка в молодости, в Таганроге, учились у престарелого Павла Александровича Радищева, сына Александра Николаевича Радищева. Сын Радищева выучил матушку, а матушка – Сватькова, который говорил по-французски с женевским акцентом потому только, что учитель Радищева был родом из Женевы. Так женевский акцент был передан из времен Екатерины II человеку, дожившему до начала Второй мировой войны. «Но это нормальное явление, – пишет Эйдельман. – Все переплетено, и все оказывается необычайно близко. Вот эта связь, этот стык времен и есть моя тема… Николаевский и Валентинов для меня олицетворяют эту связь. Роль этих людей, как и честных серьезных ученых, в нашей стране будет возрастать. Термин «эмиграция» начнет стираться. Все понятнее будет, что у нас единая культура. Все больше и больше мы будем оценивать тех, кто не впал ни в пресмыкательство, ни в черную ненависть».
Не меньшего внимания заслуживает и оборванная на полуслове рукопись последней статьи Натана Эйдельмана «Гости Сталина», опубликованной также посмертно в «Литературной газете». В этой работе, по-видимому написанной в связи с планами будущей книги об обитателях Кремля, Натан Эйдельман с удивительной исторической точностью и художественным чутьем описывает, как ловко обманывал Сталин в Кремле своих знаменитых гостей – Бернарда Шоу, Ромена Роллана, Лиона Фейхтвангера и других выдающихся деятелей западной культуры, которые, будучи убежденными сторонниками демократии и либерализма, тем не менее проявили феномен слепоты и восхищения кровавой тиранией Сталина, хотя были, конечно, и отрицание, и сомнение. Даже известный своим беспощадным аналитическим умом и скептицизмом Шоу написал: «Часовой в Кремле, который спросил нас, кто мы такие, был единственным солдатом, которого я видел в России. Сталин играл свою роль с совершенством, принял нас как старых друзей и дал нам наговориться вволю, прежде чем скромно позволил себе высказаться». А в октябре 1938 года, выступая по радио, тот же Шоу сравнивал большевиков с создателями независимых Соединенных Штатов: Ленин – Джефферсон, Литвинов – Франклин, Луначарский – Пейн, Сталин – Гамильтон. Недалеко ушел от него и Ромен Роллан, сравнивавший Сталина с римским императором Августом. Выясняя причины этого чудовищного самообмана, Эйдельман выдвигает на первый план такие факторы, как гигантский аппарат дезинформации, идеологической обработки и умелой и незаметной для них изоляции именитых гостей от крестьянства, концлагерей и других миров горя, ужаса и террора. Беседы со Сталиным, открытые политические процессы также входят в эту огромную систему обмана.
На этих мыслях рукопись последней статьи Натана Эйдельмана обрывается. Как вспоминает его жена, он, оставив лист в пишущей машинке, отложил работу на завтра. Но это «завтра» не наступило для него никогда. Теперь можно только с горечью сожалеть, каких книг о современной истории и «связи времен» мы лишились. Уже в больнице, ложась на каталку в свой последний путь в палату, Натан Эйдельман, несмотря на запрещение врача, взял с собой томик Пушкина, в надежде разгадать тайну знаменитого пушкинского стихотворения «Анри Шенье». Эту разгадку, до последнего дыхания живя российской литературой и историей, он унес с собой в небытие.
Осталась в россыпях дневниковых и случайных записей ненаписанная им «главная книга о собственной жизни», о классе 110-й школы, о товарищах, об отце, о любимой им «связи времен». Заметки эти с пометкой «ЮК» он собирал всю жизнь, но книга эта так и не написана.
В пасмурный, не по-летнему холодный июльский день мы с Юлием Крелиным получали урну с прахом Эйдельмана в крематории Донского монастыря. Урну положили в целлофановый пакет, а пакет спрятали в сумку. «Такой толстый, а поместился в сумку», – вспомнил невесело Юлик «черную шутку», сказанную на этом же месте восемнадцать лет назад, когда забирали урну с прахом Игоря Белоусова. Пышная высокая трава зеленела вокруг нас на газонах и клумбах, почва которых образовалась из безымянного праха тысяч расстрелянных в сталинские годы, чьи тела сжигались здесь в 30-е и 40-е. Низкие серые облака, смешиваясь с негустым дымком, неспешно струящимся из квадратной трубы, стремительно перемещались над кирпичной стеной колумбария с фотопортретами усопших, напоминавшей доску почета, в сторону старой части монастыря с полуразрушенным собором, обломками горельефов из взорванного храма Христа Спасителя, фамильными склепами Ланских и Голициных, надгробиями над местами последнего приюта Хераскова и Чаадаева. «Все переплетено, и все чрезвычайно близко» – вспомнилась мне снова одна из последних строк Тоника…
Когда я стою перед книжной полкой и смотрю на плотный ряд книг, написанных Натаном Эйдельманом, поражает, как много он успел в своей короткой, трудной, но, безусловно, счастливой жизни. Когда же вспоминаю его безвременный уход, с горечью думаю, сколько он мог бы еще написать. И ощущение нереальности смерти охватывает меня. И не отпускает…
Мой друг писал историю Кремля,
Точнее – обитателей кремлевских.
Его зашили в гробовые доски
И сделали щепоткою угля.
Кирпичных стен кровавое пятно.
Сквозь сито факты тайные просеяв,
Нам открывать сегодня их дано
От Калиты не ближе Алексея.
Здесь кажется зловещим скрип дверей,
Здесь все источник гибельной заразы —
Царь-колокол, не знавший звонарей,
Царь-пушка, не стрелявшая ни разу.
В какой необнаруженной пещере,
В какой из стен скрывается тайник
Того неубиенного Кащея,
Что сотни лет здесь правит, многолик?
Здесь ночью раздается крик совы,
А ввечеру, едва начнет смеркаться,
Крадется тень, минуя часовых,
Бесшумною походкою кавказца.
И сохнут, не поднявшись, тополя,
И мостовые ненавистью дышат.
Мой друг писал историю Кремля —
Теперь ее никто уже не пишет.
Более двадцати лет минуло со времени внезапного ухода Натана Эйдельмана. Когда-то Пушкин сказал, что Карамзин открыл для россиян их историю подобно тому, как Колумб открыл Америку. Натан Эйдельман во второй половине минувшего века снова открыл для нас отечественную историю, закрытую почти на семьдесят лет, когда многотомные исторические работы Карамзина, Ключевского, Соловьева, Костомарова, Тхоржевского были насильственно заменены «Кратким курсом ВКП(б)» и кастрированной «Историей СССР». Открытие это, представляется мне, можно сравнить с другим великим открытием нашего времени, совершенным знаменитым французским исследователем подводных глубин Жаком-Ивом Кусто, с которым мне довелось встречаться. Благодаря многочисленным телевизионным подводным съемкам капитана Кусто неведомые прежде для человеческого глаза таинственные океанские глубины стали доступны каждому включившему телевизор. Книги Натана Эйдельмана открыли миллионам читателей безбрежный океан Российской истории, вернули истории гласность, возвратили нам интерес к нашему прошлому, которое после этого уже невозможно было отменить или запретить. Возможно, в этом – главный подвиг его недолгой жизни.
Лев Эммануилович Разгон, замечательный писатель и солнечный человек, ушел из жизни сухой и ясной последней осенью XX века на девяносто втором году жизни. Жизнь эта была долгой, но нелегкой, – семнадцать лет сталинских лагерей, ранние утраты дорогих и близких людей, упорная война с осадившими его в последние годы недугами. Корней Иванович Чуковский как-то сказал: «В России надо жить долго». Лев Разгон, на наше счастье, жил долго, хотя другой на его месте, возможно бы, сломался. Ушли из жизни Варлам Шаламов и другие выжившие узники, смертельно раненные зонами, а Разгон жил и радовался тому, что, как он сам говорил, «пересидел Сталина».
Лагеря не сломали его не только физически, но и духовно. Он не ожесточился, не озлобился. Его книга «Непридуманное», другие его повести и рассказы, несмотря на трагизм описываемых ситуаций, где герой и автор практически одно и то же лицо и литература тесно сплетена с документом, полны света и неистребимой надежды на победу добра. Даже в лагере, под гнетом и надзором Лев Разгон оставался свободным человеком в несвободной системе. Кто мог позволить себе тогда смеяться над усатым тираном? А он мог.
Я помню, что впервые услышал его рассказы от него в Переделкине, где мы снимали дачу вместе с Натаном Эйдельманом. Меня тогда поразил его не по возрасту юный задорный облик, особенно эти светлые, по-мальчишески озорные глаза и манера себя держать совершенно свободно. С первого момента подкупало также его очевидное бесстрашие, поскольку то, что рассказывал он, даже тогда еще было небезопасно предавать гласности.
Потом мы подружились, и он буквально заставил перейти меня с ним на «ты», несмотря на мое упорное сопротивление – все-таки четверть века разницы, да и величины несоразмерные. Однако по прошествии некоторого времени я начисто перестал замечать разницу в возрасте. Он оказался моложе и крепче духом не только меня, но и многих нынешних двадцатилетних.
Лев Разгон по-детски умел радоваться жизни. Он верил в счастливое чудо, и оно с ним происходило. Именно так к нему через много лет, проведенных в потемках ГУЛАГа, вдруг вернулась его старая рукопись, утерянная, казалось бы, навсегда. Она называлась необычно: «Позавчера и сегодня». Вчера – времени, проведенного в заточении, не было.
Биография его была причудливой. Родившись в 1908 году, в 1922-м он приехал в Москву, где в 1932 году закончил исторический факультет 2-го МГУ. К этому времени относится его недолгая служба в ОГПУ, где он служил в отделе под руководством своего тогдашнего тестя, старого революционера-боевика, активного участника революции 1905 года Глеба Ивановича Бокия, бывшего в свое время начальником Петроградского ЧК и расстрелянного в 37-м. Есть даже архивная фотография – Лев Разгон в чекистской форме. После гибели Бокия Разгон ушел работать в Детгиз редактором «Детской энциклопедии». В первый раз его посадили еще в 37-м году. В 38-м его снова арестовали, и долгие годы до окончательной амнистии в 55-м он провел в лагерях.
Тем не менее «жертвой ГУЛАГа» он себя не считал. Вот что писал он об этом: «Свободным человеком я стал в лагере. Там нечего было терять. В лагере освобождаешься от догм и стереотипов. Кроме того, у меня были счастливые возможности свободного общения с людьми огромного интеллекта. Потерял я за эти годы многое, но еще больше приобрел».
В лагерях сформировалось его мировоззрение на базе полного отвержения фальшивых идеалов коммунизма, которые он считал утопичными и античеловечными.
Когда в 1946 году его ненадолго освободили, то, поскольку в Москву он вернуться не мог, он приехал в Ставрополь, где устроился работать в типографию. Однако его вторую жену Рику через недолгое время арестовали и отправили в пожизненную ссылку, а вскоре снова забрали и его, инкриминировав ему, что в одном из номеров газеты он поместил портрет Сталина «за решеткой».
Надо сказать, что со своей второй женой, Ревеккой Ефремовной Берг, Лев Разгон познакомился в лагере и прожил с ней вместе 47 лет. Ее суммарный лагерный срок оказался даже больше, чем у него, поскольку она была дочерью известного революционера, члена ЦК партии эсеров Ефрема Берга. Именно она помогла Льву Разгону стать писателем. Смерть Рики была большим ударом для него. В последние годы Разгон собирал материалы для книги о дочери и отце Бергах, которую так и хотел назвать: «Отец и дочь».
Писательская судьба Разгона также складывалась не просто. Настоящая известность пришла к нему только в 1988 году после публикации в журнале «Огонек» рассказа «Жена президента» о драматической жизни жены Калинина, упрятанной Сталиным в лагеря. К тому времени у него уже вышло несколько книг. Зато последние его книги, в том числе книга «Непридуманное», переведены на многие иностранные языки и получили всеобщее признание.
Жизнь свою без работы он не представлял. Вот что он сам писал об этом всего за полгода до смерти: «Для меня главным в жизни была и есть возможность трудиться. Седьмой год состою членом Комиссии по помилованию при президенте России. Три полных дня в неделю читаю толстые папки с заявлениями о помиловании. Это счастье, что президент объявил мораторий на исполнение приговоров и с мая никого не казнят. Состою я и в совете «Мемориала», в совете Еврейского российского конгресса. Увы, я уже не могу передвигаться ни пешком, ни на городском транспорте, поэтому на заседания и собрания меня возят. Глупо умолчать о том, что за эти годы у меня было два инфаркта, повалялся по больницам, не понимаю, как ухитрился выжить, но все это не мешало ощущению счастья и удачи. Моя главная книга лагерно-тюремных воспоминаний продолжает выходить в разных странах. В прошлом году – в американском издательстве «Ардис», а в этом – в Лондоне. В Италии вышел перевод книги «Позавчера и сегодня». Продолжаю публиковаться и часто выступаю по телевидению. Отказывать не имею права, ведь я чуть ли не единственный свидетель уходящего столетия. В США умер почти мой ровесник Толя Рыбаков. Я работаю, активно живу и обязан чувствовать себя счастливым».
Одним из удивительных качеств Льва Разгона были изначальная доброжелательность к незнакомым людям и обостренное чувство справедливости вместе с практическим отсутствием чувства страха.
Так, совсем недавно, когда ему было уже за девяносто, он дал публично пощечину подлецу, оскорбившему память его первой жены Оксаны, который написал в комментариях к «Энциклопедии Булгакова», что дочери Бокия принимали участие в оргиях на чекистской даче. И кажется совершенно естественным, что именно он, бывший зэк, активно работал в Комиссии по помилованиям, пытаясь творить добро в наш недобрый век. И хотя он был как бы из другого поколения, мы, шестидесятники, считали его своим.
Он любил женщин, и они любили его. Жена его племянника Ирина, живущая в США, вспоминает, что когда он нес ее будущего мужа из родильного дома, то так заговорился с какой-то встреченной по пути красоткой, что, по уверениям родственников, чуть не потерял младенца.
Он любил петь и пел, кстати, превосходно. Предметом особой гордости для меня было то, что пару моих песен, знакомых еще с лагерной поры, он любил и пел.
Выступая на сцене в Политехническом музее на моем шестидесятипятилетии, он сказал: «Когда после семнадцати лет отсутствия я вернулся в Москву и очутился в обществе друзей моей двадцатилетней дочери, я был поражен – они все непрерывно что-нибудь пели. Большая часть этих песен принадлежала, как выяснилось, некоему Алику Городницкому, хотя я-то их слышал раньше и считал народными. И я сам невольно поддался магии этих песен, хотя и не сразу понял, в чем она заключается. В чем же причина успеха этих песен среди тогдашней молодежи? Во-первых, эти песни были вовсе не советскими – они не звали на целину и в космос, не призывали бороться и побеждать, да и написаны были о нормальных человеческих чувствах нормальными человеческими словами, а во-вторых – это была поэзия».
Пару лет назад для авторского телевидения был отснят фильм о моих песнях, где оказалась довольно своеобразная сцена. В соответствии с идеей режиссера, в мастерской у упомянутого выше художника Бориса Жутовского сидят за столом мои друзья и разговаривают обо мне. На столе стоит водка и закуска, а сам я отсутствую. По режиссерскому плану, в состав присутствующих должны войти: художник (Борис Жутовский), политик (им стал мой давний приятель, один из лидеров партии «Яблоко» Владимир Лукин), поэт (в этой роли выступил также упомянутый выше Игорь Губерман) и писатель, которым, к моей радости, согласился быть Лев Разгон.
По мере истребления водки и закуски разговор приобретал все более непринужденный характер. Игорь Губерман уже со второй рюмки начал активно вовлекать в разговор неформальную лексику, и весь материал для фильма безнадежно пропал, а я, отсмотрев эти кадры, узнал о себе массу нового и интересного. Дело, однако, не в этом, а в том, что, когда зашла речь о песне «Снег», написанной в пятьдесят восьмом году, Разгон стал страстно доказывать, что он ее слышал на зоне еще в пятьдесят пятом, чем немало подогрел мое авторское тщеславие.
Жизнерадостный по натуре, он и в последние годы позволял себе дружеские посиделки с выпивкой. Помню, на банкете по поводу моего 65-летия он выпил довольно много за пару дней до собственного девяностолетия, чем чуть не сорвал свой собственный юбилей.
В своем отношении к людям, к друзьям и врагам, к женщинам, к правде и неправде, в своем удивительном бескорыстии и фатальной вере в победу добра он был настоящим рыцарем и настоящим мужчиной, – категории, нетипичные в нашу торгашескую эпоху.
Он любил друзей, и друзья любили его. В последние годы, когда стало сдавать сердце, они сделали все, чтобы продлить эту замечательную жизнь. Трудно перечислить всех, но хотелось бы выделить, кроме его дочери Наташи, еще Евгению Альбац, помогавшую ему в самые трудные часы.
При жизни Лев Разгон не был религиозным человеком, но хоронили его на Востряковском кладбище по традиционному религиозному обряду и читали над ним «кадиш» – еврейскую поминальную молитву. Во время панихиды в Центральном доме литераторов, куда собралась, кажется, вся Москва, и на кладбище, согласно его последнему желанию, звучали мотивы еврейских народных песен, которые мастерски исполнял на скрипке один из видных авторов и исполнителей авторской песни Борис Кинер. Солнечная и ясная осенняя погода, звуки скрипки, просветленные лица провожающих – все это придавало грустному обряду прощания какую-то странную праздничность.
Он совсем немного не дотянул до рубежа тысячелетий, до выборов, которые ожидал с надеждой. Он навсегда остался в уходящем XX столетии рядом с другими такими же светлыми рыцарями правды, как Андрей Дмитриевич Сахаров и Булат Окуджава – его коллега в Комиссии по помилованию.
Не случайно Булат Окуджава посвятил ему песню, опубликованную в его последнем сборнике «Чаепитие на Арбате»:
Я долго лежал в холодильнике,
Омыт ледяною водой.
Давно в небесах собутыльники,
А я до сих пор молодой.
Вот таким молодым он и остался теперь уже на все времена, свободный человек в несвободной стране, оптимист в век разочарования и уныния.
Мы осиротели, ибо некому теперь давать нам живой пример нравственности и бодрости, радости и принципиальности, чувства собственного достоинства.
Трудно, почти невозможно поверить, что его нет. Зато нам есть у кого учиться.
Несколько лет назад, еще при жизни Булата Окуджавы, сын моих приятелей, девятнадцатилетний студент, спросил меня: «А что вы пели, когда не было Окуджавы?» Вопрос этот звучал примерно как: «А что вы смотрели, когда еще не было телевизора?» И я вспомнил, что с песнями Булата Окуджавы впервые познакомился в 1961 году, услышав их в записях сначала в Москве, а потом на борту военного парусника «Крузенштерн». До этого, в последних классах школы и в Горном институте, мы пели песни военных и послевоенных лет, а в студенческие годы – еще и наследие российских буршей: «Там, где Крюков канал…», «Быстры, как волны», а также обязательную «Кису-Мурочку», «Жену» и еще что-то легкомысленное. Об этом прекрасно написал Давид Самойлов в своей упомянутой выше поэме «Юлий Кломпус»:
Что пели мы в ту пору, бывшие
Фронтовики, не позабывшие
Свой фронтовой репертуар?
Мы пели из солдатской лирики
И величанье лейб-гусар —
Что требует особой мимики,
«Тирлим-бом-бом», потом «по маленькой»,
Тогда опустошались шкалики,
Мы пели из блатных баллад
(Где про шапчонку и халат)
И завершали тем, домашним,
Что было в собственной компании
Полушутя сочинено.
Тогда мы много пели, но
Былым защитникам державы,
Нам не хватало Окуджавы.
Окуджавы действительно не хватало, и именно его обычно считают основоположниом авторской песни, хотя еще раньше писали песни под гитару Юрий Визбор, Ада Якушева, Михаил Анчаров и некоторые другие авторы. Главная причина здесь, вероятно, в масштабе его огромного поэтического таланта. Но, кроме того, еще и в масштабе личности, в том, что он в своих песнях один из первых заменил столь привычное для воспитанных под сталинский барабан предыдущих поколений советской молодежи местоимение «мы» местоимением «я», которое звучало не только в стихах, но и в самой непривычной для слуха интонации его изысканных поэтически и, как поначалу казалось, камерных песен, звучавших как продолжение городского романса. Вспомним горькие строки поэта фронтового поколения Владимира Соколова:
Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек,
И не надо мне прав человека —
Я давно уже – не человек.
Именно благодаря «камерным» произведениям Булата Окуджавы, впервые после долгих лет маршевых и лирических песен казарменного «социализма», в песенной (и не в песенной) поэзии появился «отдельно взятый» человек, личность, «московский муравей», заявивший о себе, единственное и неповторимое «я». Так началась революционная эпоха авторской песни, в которой снова обрела свой голос молчавшая много лет в беспросветных потемках сталинских и послесталинских времен российская интеллигенция.
Кстати, об интеллигенции. Понятие это, безапеляционно определенное «величайшим гением всех времен и народов» как «социальная прослойка», в наши дни толкуется по-разному. Помню, как мы яростно и неоднократно спорили на эту тему в Переделкине с Натаном Эйдельманом, особенно тогда, когда он назвал Петра I «первым интеллигентом на троне». Это Петра-то, который собственными руками во время стрелецкой казни рубил головы, убил собственного сына, которого Пушкин назвал «гений-палач»! Я в полемике с Тоником, помнится, заявил, что первым интеллигентом был скорее протопоп Аввакум и что интеллигент – это человек, для которого духовные ценности важнее материальных.
В последнее время стало модно обвинять интеллигентов в том, что «они сделали революцию» и поэтому с самого начала виноваты во всех бедах русского народа. Между тем история показывает, что первыми и последними интеллигентами в русском революционном движении были декабристы. Не потому ли они так привлекали к себе и Эйдельмана, и Окуджаву? Пришедшие же им на смену Желябовы и Нечаевы, петрашевцы, народовольцы и социал-демократы, выродившиеся в большевиков, вышли главным образом из разночинцев и были не интеллигентами, а образованцами. А вот мнение Булата Окуджавы, высказанное им в феврале 1992 года в беседе с Ириной Ришиной:
«Образованцы, которые делали революцию, – это не интеллигенция, конечно… Честно говоря, я устал от разброса мнений, от чудовищной неразберихи в этом вопросе. Все переплелось – и попытки научного осмысления, и невежество. Хотя уйти от ответа невозможно».
Майор по телевидению заявляет: «Я интеллигент, потому что майор…» Писатель Боборыкин утверждал, что интеллигенты – университетские недоучки, раздраженные посему. А. Солженицын считает, что интеллигенции нет, а есть образованщина. Некто Иван Иванович уверен, что интеллигенты – это «в очках и шляпах».
Бедные интеллигенты! Я тоже, набравшись мужества, вмешиваюсь в этот хор. В течение многих десятилетий нас учили, что интеллигенция – это «прослойка» или в лучшем случае «люди умственного труда». Нас воспитывали на этом стереотипе. Но у меня постепенно сложилось свое представление об интеллигентах, далекое, понимаю, от совершенства, очень не полное, но свое.
Интеллигентность, я думаю, – это прежде всего способность мыслить самостоятельно и независимо, это жажда знаний и потребность приносить эти знания, как говорится, на алтарь Отечества. Вот уже что-то вырисовывается, но этого, конечно, мало. Ведь интеллигентность, кроме того, в моем понимании, – это состояние души. Важны нравственные критерии: уважение к личности, больная совесть, терпимость к инакомыслию, способность сомневаться в собственной правоте и отсюда склонность к самоиронии и, наконец, что крайне важно, неприятие насилия. Что-то, видимо, я упустил и не сомневаюсь, что кому-то эти качества покажутся и не полными, и не достаточными, а кого-то мое мнение, может быть, и покоробит. Я вовсе не претендую на окончательное определение, просто размышляю.
Я никогда не утверждал, что я интеллигент. Но мне всегда хотелось быть интеллигентом. Хотя у меня масса недостатков, пороков, но освобождение от них, наверное, и есть приближение к интеллигентности.
То, что песни Булата Окуджавы исполнялись под гитару, на которой он не слишком виртуозно аккомпанировал себе сам, освоив, по его собственным словам, всего шесть аккордов, тоже имело принципиальное значение, как бы восстанавливая интонационные традиции не «мещанской гитары с красным бантом», о которой тут же принялись оголтело кричать многочисленные ревнители идейной чистоты, а дворянского романса, дворянской интеллигенции. Гитара стала как бы сразу же в оппозицию к высочайше утвержденным в качестве «народных инструментов» баяну («Играй, мой баян») и аккордеону, бодрый рев которых заглушал тихие человеческие слова. Не случайно Белла Ахмадулина спросила как-то на совместном концерте у партийных функционеров: «Послушайте, что вы его так боитесь? У него же в руках гитара, а не пулемет».
Именно его песни привили молодежи, и не только молодежи, новый (а скорее утраченный задолго до нас старый) тип самосознания – любовь и уважение к Личности. И пути назад уже нет:
Совесть, благородство и достоинство —
Вот оно, святое наше воинство.
Протяни ему свою ладонь.
За него не страшно и в огонь.
Лик его высок и удивителен.
Посвяти ему свой краткий век.
Может, и не станешь победителем,
Но зато умрешь, как человек!
Кстати, один известный московский драматург, получивший в молодости музыкальное образование, уже после смерти Окуджавы говорил мне, пожимая плечами: «Ну, какой же Окуджава музыкант? Как он мог сочинять песни? Я же видел, как он беспомощно играет, – он все время смотрит на свои пальцы, чтобы не ошибиться в нужной струне».
Помню, как четверть века назад, обеспокоенный приставаниями профессиональных певцов, уверявших, что нельзя петь непоставленным голосом, я, встретив Булата Окуджаву в тогда еще доступной для писателей поликлинике Литфонда, спросил у него, ставили ли ему голос. «А зачем? – искренне удивился он. – Для моих песенок мне и так хватит».
Дело было не в голосе и не мастерстве владения гитарой. Оказалось, что самая сложная гамма чувств и настроений, акварельная система поэтических образов, подлинная стихотворная строка – все это может быть предметом песни. Стихи Окуджавы неразрывно связаны с органикой его неповторимых мелодий. Отсюда невозможность «улучшать» и «аранжировать» его музыку, чего упорно не хотели понимать некоторые композиторы, даже такие талантливые, как Таравердиев и Рыбников, потерпевшие на этом фиаско. Чтобы убедиться в этом, попробуйте послушать, например, песни Булата Окуджавы к «Золотому ключику» на музыку Рыбникова, а потом – на его собственные мелодии.
Творчество Булата Окуджавы произвело революцию и в песенной поэзии, уничтожив «железный занавес» между песнями и стихами, что не раз приводило в ярость именитых литераторов – ревнителей «чистой поэзии» и не менее именитых композиторов – ревнителей «чистой песни».
В отличие от Галича, Кима и даже Высоцкого Булат Окуджава не писал обличительных диссидентских песен. Как сказала Зоя Крахмальникова, он «не был ни опальным, ни правительственным поэтом». «Я никому ничего не навязывал» – эта фраза послужила названием одной из его книг. Он был лириком и, так же как и Давид Самойлов, не слишком жаловал политизированные стихи. Но сам дух его поэзии, личность лирического героя и автора, свободного человека, подчеркивающего свою независимость, не могли не вызвать с самого начала яростно враждебного отношения всех многочисленных охранительных инстанций.
Я вспоминаю одно из первых выступлений Булата Окуджавы в 1961 году в моем родном Питере, после которого он был подвергнут травле в доносительской статье некоего Н. Лисочкина, снискавшего себе этой статьей сомнительные лавры, опубликованной в газете «Комсомольская правда» от 6.12.61 г. под названием «О цене шумного успеха». Вот отдельные цитаты из этой статьи:
«О какой-либо требовательности к самому себе говорить не представляется возможным. Былинный повтор, звон стиха «крепких» символистов, сюсюканье салонных поэтов, рубленый ритм раннего футуризма, тоска кабацкая, приемы фольклора – здесь перемешалось все подряд. Добавьте к этому добрую толику любви, портянок и пшенной каши, диковинных «нутряных» ассоциаций, метания туда и обратно, «правды-матки» – и рецепт стихов готов. Как в своеобразной поэтической лавочке: товар есть на любой вкус, бери, что нравится, может, прихватишь и что сбоку висит. Дело тут не в одной пестроте, царящей в творческой лаборатории Окуджавы. Есть беда более злая. Это его стремление и, пожалуй, умение бередить раны и ранки человеческой души, выискивать в ней крупицы ущербного, слабого, неудовлетворенного. Позволительно ли Окуджаве сегодня спекулировать на этом? Думается, нет! И куда он зовет? Никуда.
Невооруженным глазом видна здесь тенденция уйти в «сплошной подтекст», возвести в канон бессмыслицу. А вот и ее воинствующий образчик – «Песня о голубом шарике»:
Девочка плачет,
Шарик улетел,
Ее утешают,
А шарик летит.
Теперь, по прошествии многих лет, перечитывая эту заметку, я с удивлением обнаруживаю, что, помимо своей воли, Лисочкин на самом деле наговорил осуждаемому им автору немало поэтических комплиментов, усмотрев в его стихах «былинный повтор», звон стиха «крепких» символистов, рубленый ритм раннего футуризма, приемы фольклора и, наконец, самое главное, признавая за автором «умение бередить раны и ранки человеческой души».
На выступлении, проходившем во втором Юсуповском дворце на Невском, где тогда располагался Дом работников искусств, вход которого в этот вечер охраняла почему-то конная милиция, присутствовало довольно много ленинградских композиторов. Настроены они были весьма агрессивно и во время выступления не стеснялись топать ногами, свистеть, выкрикивать «Пошлость!» и всячески выражать свое возмущение. После концерта, уже в гардеробе, к Окуджаве подскочил именитый в те поры и обласканный властями композитор Иван Дзержинский, автор популярной в сталинские годы оперы «Тихий Дон». Багровый от негодования, брызжа слюной, он размахивал руками перед самым носом Булата Окуджавы и истерически кричал: «Я не позволю такого безобразия в нашем доме! Я – Дзержинский! Я – Дзержинский!» Обстановку неожиданно разрядил стоявший за спиной разбушевавшегося композитора замечательный актер Большого драматического театра Евгений Лебедев, уже успевший слегка выпить, который хлопнул его по плечу и громогласно заявил: «А я – Фрунзе».
Вслед за композиторами по команде партийных органов к освистыванию Булата Окуджавы немедленно подключились и многие профессиональные поэты, усмотревшие в исполнении стихов под гитару эстрадную профанацию поэзии, салонность и поиски дешевой популярности. Особо ревностно обличал Булата руководивший тогда ленинградской писательской организацией поэт Александр Прокофьев, печально прославившийся впоследствии травлей Иосифа Бродского. «Шансоне, шансонетки», – кипятился он.
В результате активной клеветнической кампании, начатой «Комсомольской правдой», Булата Окуджаву уволили из «Литгазеты», где он тогда работал. Благоволившие к нему редакционные начальники как-то вызвали его и сказали: «Нам все время звонят сверху и удивляются, что в отделе поэзии работает гитарист».
И в последующие годы выступления Булата Окуджавы неизменно давали пищу для многочисленных доносов. Наиболее известен один из них, который был направлен в отдел культуры ЦК КПСС секретарем Ульяновского обкома КПСС А. Скочиловым в 1967 году.
Интересно, что и многие диссиденты также приняли песни Окуджавы в штыки, обвиняя его в членстве в КПСС, а также в том, что вместо того, чтобы разоблачать советскую власть, он поет какие-то песенки про Ваньку Морозова или уже упомянутый шарик. Давний друг Окуджавы писатель Владимир Войнович, в доме которого в Штокдорфе, неподалеку от Франкфурта, Булат жил в 1985 году во время поездки в Германию и Францию, вспоминает: «Одна парижская дама из числа просто дураков отказалась прийти на концерт Окуджавы, сказав примерно такое: «Я бы пришла, если бы знала, что он выйдет на сцену, отшвырнет в сторону гитару и скажет, что советский режим хуже фашистского и он отказывается петь до тех пор, пока этот режим не рухнет».
Помню, как в 1986 году в Ленинграде, куда мы вместе с ним ездили выступать, Булат, только что вернувшийся из поездки в Германию и Францию, с горечью жаловался мне на Владимира Максимова, бывшего тогда главным редактором «Континента» и заявившего, что «Булат Окуджава – агент КГБ, поскольку иначе бы его в поездку по странам Европы не выпустили».
Эта поездка, как говорил сам Булат, принесла ему немало неприятностей. На обратном пути на пограничной станции Чоп он подвергся жесточайшему обыску, явно по наводке стукачей, поскольку за рубежом он уже бывал неоднократно, а такой обыск был учинен впервые. «Я сам виноват, – рассказывал он мне, – поскольку перед пересечением границы вынул запрещенные к провозу книги из чемодана и спрятал их в вагонный ящик под сиденьем, а вошедший таможенник сразу же туда полез. В результате мне приписали не только провоз запрещенной литературы, но и намеренное ее укрытие».
Окуджаву сняли с поезда и целый день обыскивали самым тщательным образом, даже зубной порошок проверяли. При обыске были отобраны книги «КГБ» Барона, «Бодался теленок с дубом» Солженицына, «Номенклатура» Восленского, «История царской семьи», а также другие книги и видеокасеты.
Последовал скандал с проработкой по партийной линии в Союзе писателей и угрозами исключения из КПСС.
Надо сказать, что членство в партии принесло Булату Окуджаве немало неприятностей и трудных ситуаций, включая вынужденные публичные покаяния в печати. Вступил он в партию после ХХ съезда в 56-м, с открытым сердцем, веря в «комиссаров в пыльных шлемах» и новые времена так же, как когда-то в 1942 году в Тбилиси после девятого класса пошел добровольцем на войну.
«Уже в 59-м году я понял, что совершил ошибку. Коммунистом себя не ощущал, и вообще какой я был член партии в общепринятом тогда понимании? Но выйти из нее не мог: со мной бы разделались и семью бы не пощадили».
Характерно, что и проза Булата Окуджавы, в первую очередь особенно полюбившееся мне «Путешествие дилетантов», – это тоже продолжение его песенной поэзии. Только в другой стране – стране прозы. Может быть, именно поэтому и проза его так же неповторима по своей интонации, как песни. Он сам подтверждает это в своей песне «Я пишу исторический роман»:
Исторический роман
Сочинял я понемногу,
Пробиваясь, как в туман,
От пролога к эпилогу.
Были дали голубы,
Было вымысла в избытке,
И из собственной судьбы
Я выдергивал по нитке.
В путь героев снаряжал,
Наводил о прошлом справки
И поручиком в отставке
Сам себя воображал.
Окуджава действительно любил перемещать себя в любимое им начало XIX века, мысленно представляя себя в роли своего литературного героя. Эта эпоха «лет Александровых прекрасное начало», восстание декабристов, «глоток свободы», пушкинская пора привлекали его более всего:
А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем
Поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.
На одном из вечеров его спросили, почему он так любит декабристов и ничего не пишет о народовольцах. Он помолчал и ответил: «Какие-то они – оголтелые». Трудно сказать точнее.
И все же нельзя не согласиться с мнением Владимира Войновича, что Булат Окуджава «в прозе был один из немногих, в поэзии – одним из нескольких, а в песне – первым и единственным».
Помню, в конце 70-х годов я организовал авторский вечер Окуджавы в нашем Институте океанологии. Булат заранее предупредил меня, чтобы его не просили петь – он будет выступать не как автор песен, а как писатель. Он вообще время от времени старался почему-то всячески отгораживаться от своих песен. Так, свою вышедшую незадолго до этого книгу «Путешествие дилетантов» он подарил мне с такой характерной надписью: «Дорогому Саше от бывшего гитариста». Такая форма надписи, как выяснилось позднее, была им весьма любима. Ему почему-то хотелось, чтобы его помнили не по песням, а знали как писателя. «Песни – как театр, они живут двадцать лет», – сказал он однажды Фазилю Искандеру.
В связи с его предупреждением, открывая вечер, я представил Булата аудитории как «поэта и исторического писателя». Здесь он неожиданно обиделся и поправил меня: «Я не исторический писатель. Разве можно сказать о «Войне и мире», что это исторический роман? Я просто писатель».
Привязанность к первой половине девятнадцатого века во многом роднила его с Натаном Эйдельманом, с которым его связывала многолетняя дружба. Написав в конце 60-х годов роман «Бедный Авросимов» и пьесу «Глоток свободы», где рассказывается о судебном следствии по делу Пестеля, он, как прозаик, принял эстафету этой темы от Юрия Тынянова, писателя и историка, более других любимого и Эйдельманом. Потом появились повесть «Мерси, или Похождения Шипова» (1971), романы «Путешествие дилетантов» (1978) и «Свидание с Бонапартом»(1983) и многочисленные песни, тесно связывающие кавалергардов, чей «век недолог», и гусара, «в Наталию влюбленного», с героями наших дней и самим автором.
Не случайно Окуджава, «грузин московского разлива», как он в шутку назвал себя, родившийся на Арбате в родильном доме Грауэрмана, пишет о себе:
Я дворянин арбатского двора,
Своим двором введенный во дворянство.
Не случайно он присваивает звание короля соседу по двору, простому парню Леньке Королеву, сложившему голову на войне. Не случайно обращается к своим согражданом с изысканным словом «кавалеры» («Капли датского короля»), не случайно призывает вернуть в жестокий «век нынешний» утраченные рыцарские традиции минувшего века.
Рыцарственность, как главная жизненная позиция, – вот что прежде всего объединяет лирического героя Окуджавы с автором. Это более всего проявляется в его лирических песнях: «Женщина – ваше величество», «Вы пропойте, вы пропойте славу женщине моей», «Комсомольская богиня», «Ель моя ель, уходящий олень», «А юный тот гусар, в Наталию влюбленный». Адресаты песен могли меняться, но возвышенное чувство любви и поклонения женщине как «Прекрасной даме» оставалось неизменным. В этом лирическая поэзия Булата Окуджавы сродни поэзии Пушкина.
Что касается прозы Булата Окуджавы, связанной с русской историей, то и она подвергалась самой жестокой и необъективной критике в 1969 и 1979 годах в статьях Владимира Бушина. В первой статье в издевательской форме критиковался роман «Бедный Авросимов». При этом неграмотность Бушина проявилась сразу же, начиная с заголовка статьи, в качестве которого он взял фразу из романа «Удобности производить революцию», не подозревая, что фраза взята из документов Пестеля. Во второй статье, напечатанной 10 лет спустя в журнале «Москва», известном своим «патриотическим» направлением, Бушин старательно выискивал ошибки и исторические несоответствия в романе «Путешествие дилетантов». Непозволительный злорадный тон обеих статей со всей очевидностью показывал, что дело вовсе не в исторических ошибках, а в том, что нечего, мол, грузину лезть в нашу русскую историю. К сожалению, достойного отпора со стороны друзей Окуджавы, как он сам считал, Бушин не получил. Ответная статья Валерия Оскоцкого в «Литературной Грузии» прошла относительно незаметно, и все получилось почти как в песне Булата:
Умный в одиночестве ходит кругами,
Он ценит одиночество превыше всего.
И его так просто взять голыми руками, —
Скоро их повыловят всех до одного.
С Булатом Окуджавой я познакомился впервые где-то в середине 60-х годов, когда он недолгое время жил в Ленинграде и мы с ним участвовали в каких-то общих выступлениях, а в 1965 году сидели вместе в жюри ленинградского конкурса авторской песни во Дворце культуры имени С. М. Кирова на Васильевском острове. Справедливости ради следует отметить, что к моим тогдашним песням и стихам он относился довольно критически, в чем, по всей видимости, был прав. В последующие годы его мнение существенно изменилось. Где-то с начала 80-х мы подружились, сначала через посредство Тоника Эйдельмана, с которым мы вместе жили в поселке Переделкино, а потом и просто так.
В 86-м году, осенью, мне довелось вместе с Булатом Окуджавой, Натальей Горленко и большой группой бардов принять участие в поездке с гала-концертами по городам России, организованной Лидией Киселевой из Ленинграда. В географию поездки входили Казань, Набережные Челны, Саратов, Ленинград и еще какие-то города. Поездка была довольно утомительной. Выступать приходилось в больших залах, а в Набережных Челнах – даже на открытом стадионе, чего Окуджава не любил, справедливо полагая, что авторская песня – для небольших аудиторий. В связи с этим нельзя не вспомнить замечательные слова одного весьма популярного эстрадного автора-исполнителя, заявившего как-то: «Ну, какой же Окуджава поэт? Вот я могу держать стадион, а Окуджава не может. Так кто из нас поэт – я или Окуджава?» На этот раз Окуджава вполне «держал стадион», был вообще весел, оживлен и на редкость демократичен. Возможно, эта поездка была и для него «глотком свободы». Мне почему-то особенно запомнилось наше с ним посещение старого кладбища в Елабуге, где похоронена Марина Цветаева.
В моих бумагах до сих пор хранится один забавный документ – решение худсовета Татарской филармонии о тарификации Окуджавы Б. Ш. и Городницкого А. М. как «чтецов-декламаторов 2 категории с оплатой за выступление 14 рублей 30 копеек».
В связи с этой поездкой вспоминается один курьезный случай. В Ленинграде мы выступали в большом концертном зале Ленинградского Дворца молодежи на Петроградской. Известный бард Вадим Егоров, принимавший участие в концерте, со свойственной ему эстрадной патетикой пел со сцены свою песню «Баллада о певчей стае», посвященную Булату Окуджаве и написанную к его шестидесятилетнему юбилею:
Запомним этот март и занавеса плеск, и дату,
Запомним этот зал, где души и глаза светали,
Запомним этот день, когда на юбилей Булата
Стремительно птенцы гнезда Булатова слетались.
Последние строки песни, которые Вадим спел с особенной аффектацией, были такие:
Летит наш певчий клин, которому названья нету,
И впереди вожак, которого зовут Булатом.
Находившийся за сценой и не слышавший, что поет Егоров, Булат должен был выступать следующим. Когда в своей первой песне про дураков он дошел до строчек:
Дураки любят собираться в стаю, —
Впереди главный во всей красе,
в зале раздались дружный смех и аплодисменты.
В последние годы жизни Булата мы часто встречались с ним в летнюю пору в Переделкине, где мы с женой снимали комнату в дачном поселке Мичуринец, неподалеку от дачи Окуджавы на улице Довженко. Он жил там, как правило, один, работая над очередным романом, сам готовил себе обеды, копал огород, ходил на прогулки и любил время от времени вечерком зайти к нам на чай «посплетничать» (его любимое выражение). К тому времени он уже перенес тяжелую операцию на сердце, жил со стимулятором и время от времени жаловался на неважное самочувствие. Несмотря на это, он активно работал вместе со Львом Разгоном и другими в Комиссии при президенте по помилованию и каких-то других общественных комиссиях и жюри. В своих суждениях он, как правило, избегал категорических оценок. Одним из самых отрицательных отзывов в его устах были слова: «Это – холодный человек». Сам он холодным человеком не был и все события принимал близко к сердцу.
Вспоминаю, как после октябрьских событий 93-го года в Москве, в Минске, куда он ездил выступать вскоре после этого, провокаторы, организованные тамошними сталинистами, устроили Булату Окуджаве безобразную обструкцию, кидали ему под ноги его книги и пластинки, освистывали его, оскорбляли. Собравшаяся на площади перед консерваторией, где проходил концерт, толпа размахивала красными флагами и плакатами с надписями «Окуджава, вон из Белоруссии!». Он перенес это стоически, не вступая с ними в диалог. Несмотря на все усилия «красно-коричневых», концерт все-таки состоялся.
Неподалеку от Булата, на той же улице Довженко, поселился наш общий знакомый журналист Юрий Щекочихин. Как-то летом мы встретились у него на дне рождения, где был обещан «настоящий кавказский шашлык». Народу собралось много. Все пили обильно выставленные напитки и ожидали шашлыка. Неожиданно для всех в разгаре мероприятия в калитку вошли запыхавшиеся друзья именинника, которые вели на веревке живого барана. Гости приуныли. Стало ясно, что до шашлыка далеко. Булат тут же вспомнил, что он – член общества по охране животных, и в самых категорических выражениях выразил протест против преобразования жалобно блеющего барана в шашлык. Получив такую могучую поддержку, баран как-то незаметно освободился от веревки и убежал в открытую калитку, за которой, возможно, был изловлен другими любителями шашлыков. Помню, в тот вечер Булат в разговоре со мной сетовал на то, что вот «стихи идут время от времени. А вот с песнями – хуже, – мелодий не стало». Я засмеялся: «Наш с тобой разговор напоминает анекдот: «Один мужик жалуется другому – я уже седьмой год импотент. А второй отвечает – а я, тьфу-тьфу, – всего три года».
Последние переделкинские встречи летом и осенью 96-го в музее Корнея Ивановича Чуковского и у нас на даче были невеселыми. Булат жаловался на здоровье, на легкие, сетовал на то, что вот придется опять ехать в Европу с выступлениями, отрываясь от привычного ритма переделкинской жизни, от работы над книгами. «Врачи не советуют менять ритм жизни». С грустью вспоминаю я теперь об этих днях.
Хозяин дачи в ближнем Подмосковье,
Где мы снимаем угол пару лет,
Выводит розы и глядит с тоскою
На их бутонов матовый вельвет.
Он имена их помнит без запинки, —
Как молоды они и хороши!
Не для продажи на ближайшем рынке
Растит он их – скорее для души.
Полет его фантазии крылатой
Невычислим. Однажды невзначай
Охапку роз он подарил Булату,
Зашедшему к нам вечером на чай,
Догнав его смущенно у калитки.
Булат же, подмосковный старожил,
Еду себе готовил сам на плитке
И на прогулку с палочкой ходил.
Любил копать порою майской грядки,
Перекурить с лопатою в руке,
И что-то соловьиное в повадке
И сереньком просторном пиджачке.
Аэропорт за перелеском слышен.
Холодный день уходит за Можай.
Хозяин чинит старенькую крышу,
Упаковав нехитрый урожай.
И мелкий дождик проливает слезы
Над тем же, что оплакиваю я.
Грядет зима, и далеко до розы,
До жизни, до любви, до соловья.
Известие о смерти Булата Окуджавы я получил неожиданно под Челябинском на Ильменских озерах, где 10–13 июня 1997 года проходил Уральский фестиваль авторской песни. Услышанному ночью по Би-би-си сообщению не поверили и стали проверять по Интернету. К несчастью, оно подтвердилось. Воскресный день 13 июня был ясным и солнечным. На берегу озера, на самодельных трибунах и склонах холма, в ожидании дневного заключительного концерта с утра разместилось несколько тысяч молодых людей, до которых трагическое известие еще не дошло. Настроение было праздничным, кое-где звенели гитары и раздавался смех. Я, как председатель жюри, должен был объявить им о смерти Окуджавы. Помню, как невыносимо тяжело было подниматься на сцену. Как язык упорно отказывался произносить роковые слова. Какая душная, беспросветная тишина повисла над поляной, когда все, сразу онемев, встали.
Через несколько дней, вместе со всей Москвой, я пришел прощаться с Булатом в Вахтанговский театр, где состоялась гражданская панихида. Будучи уверен, что придется в толпе прорываться через всякие кордоны, я сдуру надел джинсовый костюм, но писателей провели обходным путем, и я горько сожалел о своем нелепом одеянии, когда стоял у гроба в почетном карауле.
В перекроенном сердце Арбата
Я стоял возле гроба Булата,
Возле самых Булатовых ног,
С нарукавным жгутом красно-черным,
В карауле недолгом почетном,
Что еще никого не сберег.
Под негромкие всхлипы и вздохи
Я стоял возле гроба эпохи
В середине российской земли.
Две прозрачных арбатских старушки,
Ковылять помогая друг дружке,
По гвоздичке неспешно несли.
И под сводом витающий голос,
Что отличен всегда от другого,
Возникал, повторяясь в конце.
Над цветами заваленной рампой,
Над портрет освещающей лампой
Нескончаемый длился концерт.
Изгибаясь в пространстве упруго,
Песни шли, словно солнце по кругу,
И опять свой полет начинали
После паузы небольшой,
Демонстрируя этим в финале
Разобщение тела с душой.
И косой, как арбатский художник,
Неожиданно хлынувший дождик
За толпою усердно стирал
Все приметы двадцатого века,
Где в начале фонарь и аптека,
А в конце этот сумрачный зал.
И, как слезы глотая слова,
Нескончаема и необъятна,
Проходила у гроба Москва,
Чтоб уже не вернуться обратно.
На отпевании Булата в церкви Святых Космы и Дамиана и похоронах на Ваганьковом, куда его вдова Ольга Владимировна просила «не приходить никого, кроме ближайших друзей», я не был. Мне вообще показалось странным, что его за несколько дней до смерти, уже в бессознательном состоянии, окрестили, хотя при жизни он не был религиозным, – наоборот. Не случайно в его песнях и стихах, как правило, вместо слова «Бог» стоит слово «Природа»: («У природы на на устах») коварная улыбка», «Как умел, так и жил, а безгрешных не знает природа»). Впрочем, вопрос это не простой. Отпевавший его священник отец Георгий в своей проповеди назвал его псалмопевцем. Ибо, подобно тому, как, читая псалмы, видишь как в зеркале собственную душу, так, слушая песни Окуджавы, человек в 60-е годы увидел в них самого себя. Да и сам Булат, написавший песню «Молитва», стал, по существу, пророком нашего поколения, вернувшим людям смысл и свет жизни. Не случайно многие крылатые строчки его песен сродни заповедям Нового Завета.
Кстати, именно Окуджава, всегда бывший подлинным русским патриотом, рассказал мне однажды кавказскую притчу о существе патриотизма. Пришли к сороке и спросили, что такое Родина. «Ну, как же, – ответила сорока, – это родные леса, поля, горы». Пришли к волку и спросили у него, что такое Родина. «Не знаю, – сказал волк, – я об этом не думал». А потом взяли обоих, посадили в клетки и увезли далеко. И снова пришли к сороке и задали тот же вопрос. «Ну, как же, – ответила сорока, – это родные леса, поля, горы». Пришли к волку, а волка уже нет – он сдох от тоски».
В 98-м году указом президента Ельцина «в целях увековечивания памяти Булата Окуджавы» была учреждена Государственная литературная премия его имени с довольно странной формулировкой: «За создание выдающихся произведений русской поэзии и вклад в авторскую песню, соизмеримый с вкладом Булата Окуджавы». Кто же это придумал? Да разве можно хоть что-нибудь соизмерить с его вкладом?
В мае того же года мне домой позвонил заместитель главного редактора еженедельника «Вечерний клуб», известивший меня, что газета выдвигает на эту премию мою кандидатуру. Через пару дней раздался звонок из Питера. Звонил критик Александр Рубашкин, бывший когда-то в незапамятном шестьдесят пятом году редактором моей первой довольно беспомощной книжки стихов «Атланты». Он сказал, что правление петербургской писательской организации на своем заседании также решило выдвинуть мою кандидатуру на премию имени Булата Окуджавы. «Хоть ты нас и бросил четверть века назад, а мы все-таки считаем тебя своим». Мое питерское сердце ностальгически заныло, когда я прочитал копию письма питерской писательской организации в Комиссию по Государственным премиям: «Хотя Александр Городницкий много лет живет в Москве, но он родился и вырос в Ленинграде. Здесь происходило его становление как поэта. Родному городу посвящены его лучшие стихи и песни». Еще через неделю позвонил Яков Аронович Костюковский, заместитель председателя правления Международного Литфонда, с таким же сообщением. Что мне было делать? А как же «соизмеримый вклад»? Махнув рукой на все, я согласился.
В декабре 98-го, когда я был в отъезде, мне домой позвонил главный редактор «Знамени» Сергей Иванович Чупринин, сообщивший моей жене «по секрету», что моя кандидатура в комиссии по премиям «поддержана единогласно». После позвонили с такими же известиями другие члены комиссии – Вячеслав Пьецух и Андрей Битов. Уже после того, как в газетах был опубликован Указ президента, я узнал некоторые подробности обсуждения. Так, выяснилось, что мою кандидатуру горячо поддержали на общем Худсовете Алла Пугачева и Олег Янковский. Я даже не подозревал, что они вообще когда-нибудь слышали обо мне.
Премию вручали в Кремле вместе с другими Государственными премиями 11 июня 1999 года, накануне недавно утвержденного праздника – Дня независимости России, пришедшегося на 12 июня – годовщину смерти Булата Окуджавы, день рождения которого 9 мая пришелся на другой праздник – День победы. Я перед этим был на гастролях в США вместе с группой «Песни нашего века», откуда, прервав гастроли, прилетел 10 июня. Только что отремонтированный Георгиевский зал Кремля, сиявший свежей позолотой и ослепительными зеркалами паркетных полов, был полон знатными гостями. Я, кажется, оказался единственным из всех присутствующих без галстука, и на меня неодобрительно косились. Вызванные для вручения премии сначала стояли в недлинной очереди на роскошной лестничной площадке перед длинными столами и, расписавшись, совали в карманы конверты с полученными деньгами, а потом проходили в Георгиевский зал. Приятная толщина конвертов обнадеживала. Я еще раньше, сразу после публикации Указа, объявил по радио, что считаю своим приятным долгом передать всю полученную мною премию общественному музею Булата Окуджавы в Переделкино, и рассчитывал, что смогу ему всерьез помочь. Как раз назавтра, 12 июня, в годовщину смерти Булата, был намечен вечер его памяти в Концертном зале им. Чайковского на Маяковской площади, и я планировал в начале вечера вручить деньги прямо на сцене директору музея.
В Георгиевском зале, пока ожидали президента, будущих лауреатов ознакомили с протоколом вручения. От награжденных с ответным словом должны были выступать всего два человека: поэт Игорь Шкляревский и актер Михаил Ульянов. Остальные, подойдя к президенту, могли только кратко поблагодарить его, не утомляя долгой беседой. Вошедший Ельцин выглядел непривычно бодрым и свежим, не в пример тому, что мы видели в последнее время по телевидению. Церемония вручения дипломов и медалей явно ему нравилась. Меня вызвали где-то в конце. Когда я подошел к Ельцину вплотную, он оказался значительно выше меня. Лицо его расплылось в выжидательной улыбке. «Спасибо Вам, Борис Николаевич, – сказал я ему, – что такая премия стала возможна в России. Ведь ни Галич, ни Высоцкий, ни сам Окуджава долгие годы ничего, кроме травли и гонений, от этого государства не получали. И я так понимаю, что эта первая в истории России государственная премия за авторскую песню вручается не мне, а им. А вот за то, что через меня, – спасибо». Ельцин еще шире улыбнулся и, утопив мою ладошку в своей необъятной медвежьей лапище, прорычал: «Правильно. Это будет хорошая для них память». После чего, вручив мне диплом и необъятный букет, развернул меня лицом к телеобъективам.
На премию, переданную музею (она оказалась довольно скромной – чуть менее пятнадцати тысяч рублей), купили видеокамеру и тент, который теперь натягивают во дворике дома в Переделкино во время концертов. В самом доме, со стен которого улыбаются портреты Булата, молча стоят на полках десятки колокольчиков, которые он собирал при жизни. Музей пока общественный, чиновниками от культуры не признан и живет на энтузиазме его общественного директора – Ирины Ришиной и многочисленных помощников. Теперь там регулярно устраиваются литературные и музыкальные вечера, звенят гитары. В комнате, где, кажется, совсем недавно мы пили с ним сухое вино, гости почтительно косятся на коллекцию колокольчиков, заполнившую полки. Кажется, сам дух Булата витает над этим, еще не остывшим от его присутствия домом. И все-таки с каждым годом «все слабее запах очага и дома, молока и хлеба».
И когда мне доводится бывать там, зимой и в летнюю пору, и я слышу молодые голоса в ограде Булатова двора, на память снова приходят бессмертные строки его ранней песни:
Не клонись-ка ты, головушка,
От невзгод и от обид.
Мама, белая голубушка,
Утро новое горит.
Все оно смывает начисто,
Все разглаживает вновь…
Отступает одиночество,
Возвращается любовь.
Мы совсем недавно перевалили через рубеж третьего тысячелетия и еще можем оглянуться на стремительно удаляющийся от нас XX век. Для нового поколения молодежи «поющие шестидесятые», первая оттепель хрущевской поры, время такое же давнее, как для моего Первая мировая война. Новый ускоряющийся ритм жизни, Интернет, мгновенно связывающий континенты и грозящий заменить книги, – почти как у Рея Бредбери в «461° по Фаренгейту». Победное шествие постмодернизма и других суперсовременных течений в искусстве, отменивших рифмы и ритм в стихах, мелодию в музыке и похожесть в рисунке. Объявление нравственности в литературе устаревшим атавизмом. Диктатура силовых структур и продажных чиновников вместо демократии. Поглотившая все коррупция, проникающая во все эшелоны власти. Все как будто призвано разделять людей, отталкивать их друг от друга. Не кажутся ли по-детски наивными сегодня знаменитые строки Булата Окуджавы, пением которых заканчивались когда-то многотысячные фестивали авторской песни «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке»?
Помню, где-то еще в начале 90-х годов Булат сказал мне: «Как все поменялось вокруг. Ведь когда-то мы были в авангарде, а теперь все наоборот. Мы в арьергарде». Справедливость его слов за последние годы стала очевидной. При распаде единого политического, экономического и культурного пространства на просторах бывшего Союза авторская песня из неподцензурного и крамольного искусства 60-х превратилась в одно из последних немногих средств объединения людей, борьбы за души следующего поколения, разъедаемые наркотиками, национализмом и криминалом. Если раньше ее основой было свободное дыхание в несвободной стране, атака лживого авторитарного строя, то теперь она старается отстоять те немногие духовные ценности, которые еще сохранились в людских душах.
Несмотря на то что первое поколение поющих «шестидесятников» навсегда осталось в прошлом веке, а на смену ему так и не пришла новая поэтическая когорта поющих поэтов, потребность в песне осталась. Не случайно каждый год, так же как и прежде, собирают тысячи участников многочисленные фестивали в России и за рубежом. Пока есть потребность петь вместе, пока существует не поддающееся разрушению единое песенное пространство, остается надежда на будущее.
Оборачиваясь назад, я могу сказать, что вряд ли был советским поэтом, зато был советским научным работником и всю сознательную жизнь работал на оборону своей страны. Данное обстоятельство никогда не мучило мою совесть. Хотя я отлично понимал, что способствую созданию орудий убийства, которые попадут в руки людей, которым их доверять нельзя. Параллельно существовали как бы два разных человека. Первый – Городницкий-поэт, автор стихов и песен, которого, после доноса в 1968 году, когда он попал в «черные списки», пятнадцать лет не печатали, запрещали выступать с песнями, вымарывали фамилию из театральных афиш.
В то же время был второй Городницкий – научный работник. В те времена еще не было компьютеров, а разные отделы КГБ, похоже, не соприкасались друг с другом. Поэтому в своей второй ипостаси я являлся, хотя в анкете и было написано «беспартийный еврей», ученым, успешно работавшим на оборону Советского Союза. В загранрейсах я вел себя прилично, не пытался сбежать на Запад, контрабанду и антисоветскую литературу не провозил, а главное – работал над актуальнейшими проблемами для нашего славного Военно-морского флота. Я честно работал на оборону своей Родины, считая, что делаю правильное, святое дело. Как ученый, которого замечательно сыграл Алексей Баталов в фильме «Девять дней одного года».
Что же касается песен, то были поэты и авторы, которые действительно являлись диссидентами. Например, Александр Галич или мой друг Юлий Ким, писавший в молодости обличительные антисоветские песни. Я же никогда этого не делал. Поэтому, когда теперь многие поэты и барды начинают бить себя в грудь и кричать, что они были героями и боролись с Советской властью, я всегда подчеркиваю, что никогда не был диссидентом. Я был нормальным советским гражданином. Однако все стихи и песни, которые я писал, я писал без цензуры «сверху». Ни я, ни Юрий Визбор и Булат Окуджава, бывшие членами партии, ни Новелла Матвеева, ни Владимир Высоцкий никогда не воевали с советской властью. Это власть, сразу поставившая авторскую песню вне закона, воевала с нами, поскольку любая попытка свободно дышать и говорить в несвободном государстве сама по себе уже являлась крамолой. Не случайно в те времена социалистический реализм определялся как «восхваление начальства методами, доступными его пониманию».
В последнее время я ловлю себя на том, что все чаще оглядываюсь в прошлое. Старые друзья и собеседники уходят один за другим, а новых заводить поздно. Как гласит восточная мудрость, тот, кто сажает деревья под старость, уже не может надеяться, что будет сидеть в тени их ветвей.
Память начинает подводить, особенно по части всего недавнего. «Память, как зрение, делается дальнозоркой: помню войну и не помню, что было вчера». Среди постоянной суеты текущих дел, шумного громыхания сегодняшних буден и ежедневных телевизионных и интернетовских страшилок, в моих ушах все явственнее звучат негромкие струнные аккорды давно умолкших гитар.
Может быть, и впрямь пора собираться на собственную малую планету?
Мала планета, названная мной, —
В диаметре – лишь девять километров.
Она между Ураном и Луной
Летит в потоке солнечного ветра.
Моей заслуги в том особой нет,
Но, полагаю, радоваться стоит,
Что между малых солнечных планет
И этот затесался астероид.
Когда с Землею оборвется нить,
Приятно все же, что ни говорите,
Свой образ для потомков сохранить,
Летя всегда по собственной орбите.
Когда-нибудь, во времени ином,
Такими же вот звездными ночами,
Ее найдет на карте астроном,
Прочтет названье и пожмет плечами.
А кто захочет встретиться со мной,
Поставит диск и поглядит в окошко,
Где над Москвою в темноте ночной
Сияет ярко млечная дорожка.