Роман Александрович Кравченко-Бережной
Ранняя весна сорок четвёртого. По булыжникам Широкой, затянутым жирной грязью, идут наши. Солдаты Красной Армии идут на запад.
Тогда, первого июля сорок первого, на восток уходили молодые парни, ладно обмундированные, в касках, с самозарядными винтовками СВТ, гранатами. Шли недолго, несколько часов. Протарахтели повозки, прошло несколько грузовиков, несколько танков. И всё...
И вот наши по той же мостовой идут на запад. В разномастных шинелях и бушлатах; кто в обмотках, кто в сапогах, кто в каске, кто в ушанке. Идут не в ногу, даже вроде бы и не в строю: одни по мостовой, другие по тротуару. Но ведь — на запад! Большинство с автоматами, у кого — на груди, у кого за плечом, стволом вниз. По двое несут длинные ружья. «Пэтээр», — объяснил парень, присевший поправить обмотку. Объяснил, называется... Похоже, ровесник мне, ростом чуть ниже, на погоне две полоски. Шинель зелёная, сукно добротное.
— Второй фронт.
— Что второй фронт?
— Шинель, говорю, второй фронт. Союзники подарили, Черчилль прислал. Вместо второго фронта. Понял?
— А-а! Понял. Здорово!
— Здорово, не здорово, а и то ладно. Сам-то русский, что ли? Чешешь по-нашему. Какого года?
— Что какого года?
— Лет сколько, говорю.
— А-а! Двадцать шестого, восемнадцать будет.
— Ну, скоро пойдёшь.
— А вы... ты какого года?
— Двадцать пятого. Скоро год, как воюем.
— А в этом ... диске — сколько патронов?
— Всё расскажут, будь спок.
Мы шагали рядом, он догонял своих.
— Хотите закурить? Сигареты, они мне ни к чему...
— Фрицевские? Это что же, они вас тут сигаретами снабжали? — хмуро оглядел, взял пачку из протянутой — куда её денешь — руки и пошёл, не оглянувшись.
Шли молодые и пожилые, усатые, небритые, иногда оглядывали, обменивались замечаниями. И постепенно возникло — никак не прогонишь — ощущение, что я-то для них чужой. Я для них — зритель, праздношатающийся. А они — при деле. Они идут по мостовой, по булыжникам, в набухших мятых шинелях, усталые, может быть голодные. Идут — куда надо. А я — на тротуаре, в стороне.
Незаметно возникло и закрепилось тягостное чувство, кажется, стыда — за эти сигареты, за то, что — зритель. И зависти? Это же идут победители, те, кто может говорить: наше дело правое, победа будет за нами. Забрызганы грязью, серые лица, никакого в глазах огня. Но идут вперёд, на запад и неуклонно теснят всю эту безотказную машину. С Кавказа, от Сталинграда, чёрт знает откуда — теснят и теснят. К тому же всё быстрее и быстрее.
Конечно, мы остались тогда здесь не по своей вине и не по своей воле. Нас не признали своими. Папин арест... И всё произошло так внезапно тогда, в первые дни войны... Но теперь? С ними надо идти, по мостовой. Чтобы иметь право на злость, на гордость, на такой автомат. А папа, мама? Даже подумать страшно. Но ведь папа сам пошёл в девятнадцать на войну, вольноопределяющимся. И всегда гордился этим, ранениями, Георгиевским крестом — такой редкостью на груди офицера, орденами, «золотым оружием». Тем, что служил России. Хотя потом ему за это никто «спасибо» не сказал.
Наш военрук, тот, в сорок первом, с «пилой» в петлицах, был ворошиловский стрелок. И может быть он успел выпустить из нашей школьной мелкашки хотя бы одну пульку. И уложить хотя бы одного врага. И тем самым приблизил этот мартовский день сорок четвёртого, когда мне надо немедленно решить, прежде всего для самого себя: ждать ли от других мщения за всё, что творилось на нашей земле и повсюду все эти годы или идти самому, с таким вот автоматом.
Им будет очень тяжело. Но ведь в душе отец одобрит и будет гордиться? Ведь он тогда, в четырнадцатом, был мне почти ровесник. И думал, наверно, так же, как я сейчас. Хотя представить его себе могу только взрослым. Почему так?
Пехота жмётся к обочине, окончательно перебирается на тротуар. Её обгоняет колонна машин: трёхосные грузовики со странными тупыми носами, маленькие юркие вездеходы, на сиденьях четверо, да ещё двое на крыльях, ноги свесили. Офицеры в ремнях, погоны со звёздочками... На плечо ложится рука. Рядом отец. Мельком встречаемся взглядами. Смотрим на войско, на нашу армию, которая идёт на запад. На запад! Там бубнит война.
Отец знает, о чём я думаю. И я знаю, что он знает: я должен туда. С автоматом.
Нас, Юру и меня, недели две спустя приняли в комсомол. Вызвали, сказали, «знаем о вас, вы себя не запятнали» и сообщили, что мы приняты в комсомол. Правда, билеты не вручили, не было ещё бланков. Но дали обоим «бронь». Юру «бросили на связь», и с тех пор он занимался этим тридцать пять лет, до последних дней свой жизни.
А я некоторое время спустя, как и все мои сверстники, получил повестку. Отправился в военкомат с «бронёй» в кармане. Но я её не предъявил. И меня взяли.
Отец научил мотать портянки и делать из шинели скатку. И ещё многому.
Если бы меня спросили сегодня о самых тяжких мгновеньях жизни, я бы, конечно, вспомнил не одно. Как уводили отца, и как он перекрестил меня из полуторки, что стояла на Широкой за пригорком, напротив нашего дома. Как встретился глазами с Фридой почти на том же месте, когда её везли... Как мы — призывники — бодро шагали по Широкой, а по тротуару, вслед за нашим строем, двигались, всё уменьшаясь, две фигурки — отца и мамы. Было жгучее чувство вины перед ними за боль, которую я им причиняю. Но после всего, что было, я не мог остаться. После жизни без родины. После этой самой долгой ночи...
Проводив меня, отец отправился в военкомат . Но его отослали домой. Сказали, что сейчас — не сорок первый и ополчение не формируется. Предложили заниматься восстановлением, разбивать парк на пепелищах, где было гетто. На пепелищах города, который не знал военных действий, где разорвались всего две бомбы. Да и те — ещё в тридцать девятом. Сегодня там, на месте гетто, большой роскошный парк . Приезжайте, полюбуйтесь. Не поверится, что под ним — подвалы и кости... Впрочем, приглашаю так, будто это нынче — не зарубежье. В том числе и для меня. Городок, о котором осталось в памяти столько всякого. И где покоятся мои близкие...
...В конце июня сорок первого, когда уже громыхало невдалеке, ко мне примчался попрощаться мой друг Гоги Геджадзе. Он принёс душистое письмецо: «Мы с мамой уезжаем. Наверно, больше не встретимся. Я буду тебя вспоминать. Я напишу тебе в Кременец после войны, хорошо?. Люся.» Это было первое такое письмо, адресованное мне. От девочки, которая сидела за первой партой и всё заплетала тонкими пальчиками концы светлых косичек. Было почему-то очевидно и им и нам, что они должны уезжать, эвакуироваться, а мы — остаться...
Ранней весной сорок четвёртого буду уходить и я. Теперь — с полным основанием. Уже с вещмешком за спиной, я попрошу отца:
— Если мне будет письмо, перешли его туда, на полевую почту. На фронт.
И он пообещает.
Но письма не будет.
Останется в памяти на всю жизнь выражение отчаяния в глазах отца: «Постарайся вернуться...» Отца давно нет : ему всё напоминали его боевое прошлое, и это кончилось инфарктом. И всё же, возможность умереть в своём доме, в окружении близких, полагаю счастьем. Оно было отцу даровано.
И ещё, чтобы не возвращаться к теме дневника. Тогда, уходя из родного дома, я запрятал дневник всё на том же любимом чердаке, а не закопал, как сообщал в последней записи. Что-то помешало. Оказавшись в действующей армии, очень быстро понял, что могут убить. И труд летописца никому на глаза так и не попадёт. Я отправил родным письмо. Дневник извлекли из тайника, прочитали. И было принято единственно верное решение: передать тетради Чрезвычайной государственной комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков. Так дневник оказался в Москве, а затем и в числе материалов Советского обвинения на Нюрнбергском процессе, где судили главных нацистских военных преступников. В 1946 году тетради вернулись в Кременец с сопроводительным письмом из Секретариата указанной Чрезвычайной комиссии (за номером С-840, от 2 июля 1946 года ) :
Гор. Кременец, Тернопольской области,Горсовет
т. Кравченко — Бережному А.В.
Задержка возвращением Вам дневника вызвана была обстоятельствами, связанными с Нюрнбергским процессом.
С благодарностью возвращаем дневник Вашего сына.
Приложение: Дневник
Ответственный Секретарь Чрезвычайной Государственной Комиссии (П. Богоявленский)
Тогда же отец передал тетради в Кременецкий музей, где они и экспонируются. В том числе и для автора.
В 1958 году состоялось второе путешествие дневника в Москву. Его подлинник был запрошен Центральным государственным архивом Октябрьской революции и социалистического строительства (ЦГАОР) после встречи моей с майором милиции, о чём шла речь в начале этой книги. Дневник запросили с целью устранения, при участии автора, неясностей и ошибок в тексте машинописной копии, хранившейся в ЦГАОРе: автор уже в годы юности грешил крайне неразборчивым почерком. Возвращены были тетради также с сопроводительным письмом, в котором, в частности, говорилось: ... »Этот дневник сыграл значительную роль в деле разоблачения немецко-фашистских преступлений не только на территории г.Кременца, но и в целом — на территории Советского Союза и фигурировал на Нюрнбергском процессе. Ещё раз выражаем Кременецкому районному музею благодарность за присылку нам дневника Кравченко-Бережного Р.А.
Приложение: две тетради на 276 листах и карты на 3-х листах. Начальник отдела ЦГАОР СССР капитан Иллерицкая.»
Думаю, капитан Иллерицкая — очень милый человек — преувеличила роль дневника «в деле разоблачения...», но всё же приятно, что юный автор не зря тогда корпел на своём чердаке.
Во всяком случае, она подарила автору копию дневника. Иначе не получилась бы эта книга.
Вот теперь, пожалуй, можно отправиться и дальше.
Эшелон
Стучат и стучат вразнобой, не спеша, колёса, эшелон ползёт куда-то на северо-восток. Вдоль пути — обломки шпал. Для превращения при отступлении целых шпал в такие половинки они сконструировали специальный «плуг». Его цепляли в конце последнего уходящего на запад состава, и он оставлял за собой вот такое крошево. Потом пути восстановили для нужд фронта на скорую руку: обломки рельсов разной длины, колёса тарахтят, кто во что горазд. Звонкое эхо отскакивает вдруг от обгоревшего остова вагона на обочине, от закопченных щербатых обломков кирпичной стены. Следы войны — повсюду...
Едем. Пока — на северо-восток. Но ведь потом, теперь уже скоро — на запад? Подолгу стоим на каких-то безвестных полустанках. Из встречного эшелона доносится обрывок щемящей песни: «Прощай, любимый город...» Чистые девичьи голоса. Стучат, проскакивают платформы: танки, танки, танки... пушки...теплушки, двери настежь, обрывок песни.
Ещё тянется ниточка, связывающая с родными, с домом. Ночью одиночество и тоска тяжким комом скапливаются в груди. Утром — легче. Утром — солнце, весна. Яркий внешний мир отодвигает, подавляет то, что внутри. Ползёт, вращается в дверном проёме земля; клочки чего-то зазеленевшего перемежаются с непривычно просторными чёрными массивами полей, и снова развалины, трубы над ними, нелепо вздыбившееся крыло самолёта, куча касок у обочины... Корова на привязи, рядом — белобрысая девчонка в чём-то старом-старом, линялом. Машет. И мы машем. Что-то кричат вслед девчата у насыпи и тоже машут: к нам, мол, сюда... Кричим и мы. Мы же мужчины. Вернусь в линялой гимнастёрке, позвякивая медалями, рука перевязана. Подойдёт вот такая, улыбчивая...
На станции сутолока, посапывают паровозы, с грохотом трогает встречный. Обветренные лица, стоптанные сапоги, гимнастёрки с распахнутым воротом, без ремней, медали. Бывалые. «Новое пополнение? Скоро и вы — туда. Повоюете». — «Повоюем!» — По ваг -о-о-о-нам! Солнышко ласковое, весеннее, запахи угольной пыли, дёгтя, паровозного дыма. И оживающей земли. Едва распустившегося липкого берёзового листа. Проплывает рощица, полупрозрачная, нежная.
Вроде и нет войны.
Вроде одна только весна на всём белом свете.
Эшелон ползёт черепашьим ходом по Подолью, к Проскурову. Паровоз далеко впереди пыхтит натужно и неровно, временами частит, буксует. Не видно конца подъёму, движение замедляется, всё реже постукивают колёса. Двери всех вагонов раздвинуты; висят, болтаются ноги; сидят на полу, греются под неназойливыми лучами те, кто успел устроиться в дверях. Стоят за ними, опершись о перекладину, менее шустрые. На нарах стало просторнее, там «добирают» ребята, которым не хватило ночи. Поём. Соревнуемся с соседями, кто громче. От всего эшелона доносится вразнобой: «... а за нею козаченько їде коней напувать...»
Паровоз окончательно захлёбывается, останавливаемся, так и не одолев подъём. Зеленеющие откосы вдоль пути сразу покрываются людьми, похоже, тронемся не скоро. Как нас всё-таки много в эшелоне...
Приятно вытянуться на нежной весенней траве, вдыхать аромат чабреца. Так пахнет на горке вблизи дома, где мы запускали в синее небо змеев... Отъехали каких-то двести километров, а как далёк он теперь, дом. Как они там? Не отпускает щемящее чувство жалости, вины... Мама, мама, которая всю жизнь провела под крылышком отца, ринулась вдогонку. По прифронтовой полосе, на попутных машинах. Чтобы ещё раз увидеть. Чтобы отдать добытую где-то банку тушёнки...
Текут в полудрёме мысли, нанизываются... Но незаметно их оттесняет что-то новое, тревожное. Звук. Тихо, утробно гудит где-то там, в синеве. Смолкают голоса. Через минуту уже лишь этот звук господствует над эшелоном. Все смотрят вверх, где красиво подсвечена клонящимся к горизонту солнцем маленькая серебристая игрушка. Разведчик. «Рама», — так его называют наши. Совсем безобидный, почти неподвижный там, в зените. Кто-то спохватывается: «В-о-о-здух!», а от головы эшелона уже — по цепочке — команда: «По вагонам!» Поздновато вроде. Серебристая двойная чёрточка медленно уплывает, растворяется в лучах солнца. Красиво.
Эшелон ещё долго стоит. Говорят, должны подать второй паровоз. Забираюсь к себе на верхние нары, к окошку. Подкрадывается сон.
...Просыпаюсь ночью. В вагоне тишина, но никто не спит, тревожное дыхание, шёпот. Темно. И гул моторов. Давно знакомый голос «хейнкеля-88» — среднего бомбардировщика. Нутряной, ноющий звук удаляется, затихает. Затем снова нарастает. Самолёт кружит где-то там в тёмном небе, над затихшим, притаившимся эшелоном. Не напрасно блестела в лучах заходящего солнца «рама»: этому хейнкелю нужны мы , он ищет нас. Меня , опять меня...
А я безоружен и беспомощен. Я ещё не солдат, я лишь должен стать им. Должен был стать... Я стараюсь не дышать, сердце молотом отдаёт во всём теле. Страшно. Страх сковывает тело, замораживает мысли. Загнанное вглубь, сознание пытается сопротивляться, пытается вызвать отвращение к самому себе — жалкому скорченному комку, разбудить гордость, волю. Волю к чему? Я же безоружен. Я тёплый хрупкий мирок, который вот-вот превратится в клочья дымящегося мяса. Стоило ли ради этого куда-то рваться, пытаться что-то доказать себе и другим?
Гул, мощный, слитный, нарастает. Хейнкель ведёт уже всю стаю. По вагону проносится вздох. Беспощадный мертвенный свет — на белых обращённых вверх лицах, на стене вагона соседнего эшелона. Значит, мы ночью ехали. Двери нашей теплушки по-прежнему распахнуты. Слепят глаза белые стены каких-то строений, белое поле упирается вдали в зыбкий мрак. А здесь, вблизи — свет без теней. Кажется, не осталось уголка, щели, где бы сохранилась спасительная темнота. Слепящие фонари повисли в небе. И сразу — бешеный, захлёбывающийся грохот зениток, шатёр пулемётных трасс... Значит, не брошены, не беззащитны. Даже на нашем эшелоне, где-то совсем рядом, бьют, частят орудия, вагон колотит дрожь. Но покрывает всё это слитный, густой гул моторов. Сейчас начнётся, сейчас...
И вдруг, вместе с режущим свистом первых бомб, люди кидаются из вагонов; мечущиеся фигурки рвутся туда, к колеблющейся вдали темноте.
— Отче наш, иже еси на небесех... — заводит кто-то рядом, срываясь в истерический крик. Лежу, закрыв голову руками. Подмывает присоединиться, прикрыться пусть даже этим от серий взрывов, сотрясающих вагон и, кажется, весь мир. Взрыв где-то вдали, затем ближе, ближе, следующий будет — прямо в меня...
— ...Хлеб наш насущный даждь нам днесь!!! — надрывается голос рядом. «Какой ещё хлеб? При чём тут хлеб!» — мелькает дикая мысль.
— Нет его! Нет!! Идиот! — кричу изо всех сил, стараясь заглушить этим воплем звуки ада вокруг. Лишая себя надежды на спасение оттуда, свыше. И тут вспыхивает где-то в самом уголке помутившегося рассудка папино прощальное наставление: если будут бомбить — под вагон. Трясу молящегося:
— Прыгай! Под вагон! Колёса, рельсы прикроют!
Вываливаемся вместе. Прижимаемся к мазутной земле под защитой колёс...
Рёв самолётов затихает. Пышет жаром от горящего рядом вагона, где-то рвутся боеприпасы. Всё ещё колотят зенитки. «Ребята продолжали в этом аду свою работу, не согнулись, не кинулись врассыпную. Прикрыли тебя. А ты?.. Но это же в первый раз... Если не считать двух бомб в тридцать девятом, но они были — для президента. А эти кромсали землю ради нас, по прямому адресу: чтобы мы не дошли до фронта, не взяли в руки оружие...» И всё же возникает — впервые — слабенькое, еле — еле, чувство удовлетворения: первая, пусть совсем маленькая, победа над собой. Не обезумел. Помог товарищу...
Много лет спустя мы будем ехать с сыном в международном вагоне экспресса Прага — Москва. Респектабельные иностранцы будут с заискивающими улыбками поглядывать на Васькину разбойную физиономию. И я, чтобы как-то на время нейтрализовать его жажду деятельности и разрушения, скажу, глядя в окно:
— А вот здесь меня бомбили.
Вагон будет мягко постукивать на стрелках разъездных путей станции Гречаны. Той самой станции на подступах к Проскурову — Хмельницкому.
— Как бомбили? — взыграет Васька.
— Хорошо бомбили. Нормально, — скажу я. И нечего будет добавить.
— А воронки где? — потребует он доказательств.
Воронок не будет. За окном будет вращаться — разворачиваться красивая, благополучная, мирная земля.
— Правда, — скажет Васька как обычно, без видимой связи с предыдущим, — при коммунизме у каждого будет своя маленькая электростанция? — «Весёленький результат наших воспитательских усилий: им уже личные электростанции подавай», — брюзгливо подумаю я.
Впрочем, и этот стоп-кадр — из прошлого. Величайшим достижением последнего времени считаю возможность, хотя и далеко не всегда обеспеченную финансами, потыкать в кнопки номеронабирателя или нажать клавишу «мобильника», услышать гудок вызова и затем — совсем рядом, без помех — голос сына:
— Oui? или Yes?, или Ja?, — в зависимости от того, где он сейчас болтается. Я скажу ворчливо:
— Какое ещё «уи»? — А он скажет:
— Ну, привет.
Москва
Эшелон, продолжая своё движение на северо-восток, привезёт нас к столице. Москва весны сорок четвёртого окажется серой, строгой, малолюдной. Возможно, она и не была такой. Но такой я увидел её за несколько часов, что провёл в городе.
Взял меня с собою капитан, начальник нашей команды призывников. Эшелон, потрёпанный под Проскуровом и в Фастове бомбёжками, завшивевший и малость оголодавший — питались домашней снедью, — был остановлен в Лихоборах на помывку, санобработку и выдачу горячей пищи.
Горячий обед — впервые за две недели!
С наслаждением парились в бане, просторной, пахнущей тёсом.
Когда отмылись и сменили белье, и ждали, дымя самокрутками, команду строиться на обед, капитан, ставший за это время наставником, воспитателем, просветителем, подозвал меня и сказал:
— Хочешь Москву увидеть? Вместо обеда и кино?
— Разве это Москва? — опешил я.
— Не совсем, но недалеко тут, рядом.
— А можно? Успеем? Хочу.
— До вечера простоим. Успеем, — сказал капитан и, вроде оправдываясь, добавил, — сестрёнка у меня здесь. Муж ещё летом сорок первого пропал. Тяжеловато живётся. Надо проведать.
— Так может паёк отвезём?
— Паёк до места выдали. Хотя — недалеко осталось. Свой отвезу, а ты смотри. Скоро распрощаемся. Подучат вас, обмундируют и — вперёд на запад. А мне — опять в тылы.
Капитан хромал, тяготился увечьем и тыловой службой. Тем, кто продолжал воевать, откровенно завидовал. Рассказывал в пути о Сталинграде, Курской битве. Фронтовая жизнь закончилась для него там, под Прохоровкой. Остались воспоминания. Нашивки о ранениях. Боевые награды: я их впервые разглядывал так близко.
— Возьму и свой паёк. Раз до места недалеко, всё равно.
— Ладно, дуй в вагон, захвати там мой вещмешок. Я пока к коменданту схожу. Здесь — строго.
Полчаса спустя мы ехали уже на попутной машине, капитан — в кабине, я в кузове. Дорога была разбита, машину здорово кидало. Приткнувшись на корточках в углу у кабины и ухватившись руками за борта, я разглядывал давно не ремонтированные дома городской окраины, непривычные вывески: «гастроном», «промтовары»... Вроде бы по-русски... Не приходилось ещё видеть надписи на русском языке, не считая тех, прифронтовых: «Хозяйство Петрова», «Мин нет»... Два дня назад, когда эшелон миновал Хутор Михайловский , капитан сказал: «Вот и Россия». Но из раздвинутых дверей теплушки ничего особенно российского разглядеть не удавалось: ещё не ожившие поля и перелески, обветшавшие постройки, груды ржавого военного лома вдоль пути и развалины, развалины. Навстречу громыхали составы с военной техникой, новенькой, зелёной. Где-то всё это делали. В Москве, за Москвой?
Я в Москве. Позади годы оккупации. Завтра буду солдатом. Отправлюсь на фронт. Встречусь с врагом лицом к лицу. Появится возможность предъявить счёт за всё: за Фриду, Кременец, за развалины и рвы, заполненные телами, за потерянные годы. За всё.
Едем в старом бренчащем трамвае. Людей мало. Они неулыбчивы, озабоченны. Проплывают здания со следами маскировки. Скверик, в нём дети. Они не знали оккупации. И эти хмурые люди не знали оккупации. Немцы сюда не пришли. Не прошли! Эти вот люди сделали так, что была остановлена и обращена вспять вся та махина. Такие простые, обыкновенные люди. Как капитан. У него не гнётся нога.
— Товарищ капитан. Почему люди такие...хмурые?
— Они усталые. Вкалывают. Знаешь, как вкалывают.
Потом шли по Садовой. Капитан сказал:
— От меня — ни на шаг. Документов у тебя — никаких. За дезертира запросто примут. Здесь сейчас строго.
Мы шли по Москве.
Капитан — хромая. Я — стараясь идти рядом и в ногу. С отцом и Юрой всегда ходили в ногу. Отец говорил: «По старой привычке». А я буду — по новой привычке. Тянул плечо вещмешок. Мы шли по Москве. И всё вокруг было обыденно. Патрули оглядывали строго и чётко отдавали честь. Капитан козырял. Я втягивал живот и старался идти в ногу.
— Пришли, — сказал капитан.
Свернули в тёмную подворотню, пересекли двор, покрытый выкрошившимся асфальтом поверх булыжника, поднялись по скрипучим ступеням. Удивила дюжина кнопок на рыжем дверном косяке. Капитан отыскал нужную и нажал два раза. Где-то в глубинах за дверью глухо прозвенело. Приблизились лёгкие шаги, лязгнуло, дверь с писком приотворилась.
— Коля!...
Пили чай в комнате с высоченным, в лепных облупившихся украшениях потолком и окнами в два человеческих роста. Там виднелись крыши и маковки церквей, и силуэты в дымке вдали, их можно было принять за башни Кремля. Хотя Нина Павловна сказала, что Кремль отсюда не виден.
— С той стороны погляди, — сказал капитан. — Выйди, погуляй. Засиделся в вагоне-то. Но со двора — ни шагу. Заберут. Через часок отправимся. Я тебя позову.
Под вечер, когда возвращались, было более людно.
— После смены едут, с заводов, — сказал капитан.
Подростки, девчата, женщины, пожилые мужчины. В платочках, фуфайках, в кепках, ушанках. Усталые лица, замасленные руки. Непривычная скороговорка. Девушки на площадке вагона перешёптываются, поглядывая в нашу сторону. Что-то в моей внешности смешит их. Возможно, вязаная шапочка с помпоном. Кажется, здесь такие не носят. Я — как иностранец среди них. Не свой ещё... Перемещаюсь, стараясь укрыться за капитаном. Но девушки тоже сдвигаются незаметно, и я снова ловлю на себе их лукавые взгляды... Нина Павловна тоже красивая. Провела мимоходом ладонью по волосам: «Мама, небось, любит. Как вас всех раскидало...» Вышла только до трамвая, помахала вслед, заспешила на работу. Круглые сутки трудится Москва.
Ночью, когда опять привычно стучали — перестукивались колёса, долго не засыпал. Всё, что на протяжении этого длинного дня казалось обычным, серым и неприметным, приобретало яркость, выпуклость, значительность. Хотелось перебирать и перебирать в памяти этот день: улицы, трамваи, стройные силуэты колоколен, взгляды девушек, лицо и руки Нины Павловны... Книжные стеллажи в её комнате, полутёмный путаный коридор, кухня с многочисленными примусами на столах. В ванной — десяток лампочек, от каждой — витой провод на фарфоровых изоляторах. Из каждой комнаты этой необъятной квартиры — свой выключатель в ванную...А как же коллективизм?... Засыпал под разнобой колёс, и мысли роились, трансформируясь в непонятные, фантастические образы. Во сне хотелось есть.
Под вечер выгружались в Вышнем Волочке. Прощались с капитаном.
— Спасибо, Николай Павлович, что свозили в Москву.
— Почему Павлович? — удивился капитан. — Семёнович я с малолетства.
— А как же Нина... — удивился в свою очередь я, но прикусил язык.
Наш новый начальник, сержант с нашивками за ранения, покрикивал:
— Команда дадена? Дадена! Значить, всё!
Эту гениальную по своей простоте и универсальности формулировку я усвоил на всю жизнь: Команда дадена? Значить, всё!
Первый шаг
Будет непродолжительное пребывание в запасном полку, с нормой питания номер три. За основу в этой норме был принят редкий в наши дни деликатес, предмет мечтаний пивоманов — вобла. Она призвана была заменять мясо. Мы потребляли её в обычном — вяленом, равно как варёном виде, и главной темой бесед на досуге были поэтому воспоминания о всякого рода снеди, поглощавшейся в невероятных количествах в той, прошлой, домашней жизни. Попутно, занимаясь с шести утра до отбоя в одиннадцать вечера, мы осваивали азы военного искусства на уровне действий бойца в составе стрелкового отделения. Была строевая подготовка, были изнурительные многочасовые марш-броски и стрельбы. Всё время хотелось есть...
Уже тогда, в запасном полку, у меня был шанс погибнуть. Был марш-бросок, с полной выкладкой, только в вещмешке вместо боевого комплекта был кирпич, а в правой руке, вместо автомата, винтовка с примкнутым штыком. Где-то мы вступали в рукопашный бой и поражали этим штыком соломенное чучело врага. В принципе, мы должны были стать автоматчиками, но к автомату ППШ штык не полагался, поэтому приёмам рукопашного боя нас обучали с винтовкой: мало ли что приключится в бою. В одном месте утоптанная лесная дорога пересекалась глубокой, метра в два с половиной — три, канавой. Мы должны были с ходу форсировать эту преграду и продолжать марш-бросок. Я, как и все, прыгнул в канаву. Но тяжёлая винтовка в руке опередила мой полёт на какие-то доли секунды, приземлилась вертикально первой, и примкнутый штык, оцарапав щёку, прошёл в миллиметре от правого виска, сорвав с головы пилотку. Воспоминание об этом случае по сей день вызывает содрогание: окажись штык чуть левее, он прошил бы мою голову до самых мозгов. Но штык оказался чуть правее. Много позже, отряхнувшись от поверхностного атеизма, я занёс и этот случай в список событий в моей жизни, где не обошлось без вмешательства свыше. А стоп-кадр зафиксировал, впечатал в память на всю оставшуюся жизнь эту глинистую канаву: весна сорок четвёртого года, палаточные квадраты запасного полка, леса вблизи города Вышний Волочёк.
Была баня, полная замена обмундирования на новое (до этого носили «б/у» — «бывшее в употреблении»; кем — оставалось только догадываться) и в тот же вечер погрузка в эшелон. Теперь мы назывались «маршевая рота» с питанием по норме два. Стремясь восполнить всё ещё недостающие калории, я куплю на какой-то обгоревшей белорусской станции котелок топлёного молока. Допивая его, извлеку изо рта что-то упругое и трудноразжёвываемое. Это будет лягушечья лапа. Я тут же спонтанно избавлюсь от выпитого молока, а по инерции — и от предшествовавшего ему обеда по норме два. Эти опрометчивые действия усугубят аппетит и послужат лишним доказательством полной моей солдатской незрелости. В результате, оказавшись, наконец, вблизи передовой и дорвавшись до ротного котла с закладкой по первой норме, я отчаянно объемся. Что, естественно, приведёт к острому кишечному недомоганию.
На этой почве и произойдёт первая встреча с наставником моим, отцом и благодетелем, со старшиной роты автоматчиков — моего будущего дома родного. Но, как водится со времен Одиссея, путь к дому должен изобиловать препятствиями.
Уже к исходу второго дня пребывания во втором эшелоне полка санинструктор роты поставит следующий туманный диагноз:
— То ли дизентерия у тебя, то ли просто понос...
Вот тут и возникнет передо мною старшина.
— Ну? — скажет старшина.
— Собственно говоря, — начну я свою оправдательную речь.
— «Собственно хаваря? — просипит старшина. — Собственно хаваря», отправляйся-ка ты в санбат. Не то всех нас тут ещё об...шь. ИнтеллиХент!
Обычно, по стандарту, в медико-санитарный батальон попадали с поля боя, вследствие ранения или контузии. А я попаду вот так.
Определят меня в инфекционное отделение, в лесочек, подальше от нормальных раненых. Установят персональную диету: по кружке чая и сухарю три раза в день. В просторной палатке я буду один-одинёшенек: в дивизии больше таких не найдётся.
Буду лежать на пахучих еловых лапах и смотреть, как желтовато просвечивает брезентовая крыша, как шевелятся, ползают по ней тени ветвей. Чувство голода умертвит все возвышенные мысли, не останется места даже для самобичевания.
Тут появится передо мною искуситель, принявший обличье майора медицинской службы. Заметив в руках у меня небольшую книжку на английском языке «Little lord Fountleroy» — память о доме, — искуситель скажет:
— Слушай, парень, оставайся-ка ты у нас. До начала наступления я тебя не выпишу, а там зачислим санитаром...Живой останешься. Учиться будешь. Думай.
Но пока я буду думать, мне будет ниспослан на предмет противодействия искусителю дружок мой, тот богомолец. Он придёт меня проведать и расскажет, что ребята получают сегодня оружие и снаряжение: новенькие, в масле, автоматы ППШ, шесть магазинов в подсумке и триста патронов, боевой нож в чехле, гранаты, малые сапёрные лопаты, плащ-палатки. Вот-вот начнётся наступление.
И я помчусь к майору. Он выслушает меня и отпустит, напутствовав с явным сожалением:
— Убьют тебя, дурака, ни за грош.
Но меня не убьют.
... Потом сынок Васька будет спрашивать:
— А почему ты остался жив?
Я отвечу:
— На войне всегда бывает так: кто-нибудь остаётся жив, а кто-нибудь — нет.
— Ну а почему именно ты остался?
И я не буду знать, что ответить.
Об искусстве воевать
Мои дети, когда я приходил к ним перед сном, — потрогать лоб, сказать «спокойной ночи», как когда-то делал отец , — просили:
— Посиди. Расскажи что-нибудь.
Казалось бы, всё уже рассказано. И не раз. Но они настойчиво добивались рассказов. О войне. Они хотели знать абсолютно точно, сколько я подбил и сжёг танков. Сколько сбил самолётов. Сколько уничтожил фашистов. И почему я остался жив... Правду, только правду и ничего кроме. В итоге, получились эти рассказы. Об искусстве воевать. Возможно, иронизируя post factum по собственному адресу, я где-то сгущал краски: сказывались и продолжают сказываться, как увидим ниже, уроки красноречия, преподанные мне старшиной. И вообще — некоторая склонность к сочинительству. Но я уверен, что мои дети оценили эти рассказы должным образом. У нас прекрасные, теперь уже совершенно взрослые дети, и у меня с ними великолепные отношения. На всю оставшуюся жизнь.
Старшина
У меня к исходу моей многолетней (она мне по сей день снится!) — с весны сорок четвертого по конец пятидесятого — действительной военной службы было звание старшины. Звание — не должность. По должности я после войны был переводчиком, военным переводчиком. В одной из военных комендатур в Германии. Жители того города -Бернау, Bernau bei Berlin — обращались ко мне уважительно Herr Dolmetscher и даже Herr Leutnant, стремясь, видимо, польстить моему самолюбию. Но Жора, шофёр нашего подполковника, называл меня ласково и снисходительно «старшинка». (Жора Горелов был философ. Иногда он изрекал мысли, потрясавшие своей глубиной. Например: «Весь мир бардак, все люди б..ди» Десятилетия прошли, а я, глядя на происходящее, всё взвешиваю: прав был Жора? Неправ? Мог и загреметь он за такие высказывания: ведь ни для кого не сделал исключения... Или за философический стишок, начинавшийся словами: «Шумит, гудит родной завод. А мне-то что? Е..сь он в рот!»)
А настоящий старшина роты — это была фигура. Этот пост надо было заслужить. Хотя и мой путь наверх не был устлан лепестками роз. И началось всё, как я полагаю, с лошади. То есть с коня. И со свиньи. Было это уже в Прибалтике, куда нас к осени перебросили из Белоруссии.
В армии существовала (А возможно, существует и по сей день?) чёткая формула: «Не знаешь — научим, не хочешь — заставим». И вот именно на мне эта формула дала осечку.
Старшина нашей роты автоматчиков меня не уважал. Был я, с его точки зрения, человеком никчемным. Когда во время ночёвки в овине свинья сжевала мою портянку, старшина определил:
— Не будет из тебя солдата. Ну почему она именно твою портянку выбрала? Чует интеллиХента!
Позорная эта кличка (ближе к нашим дням ей на смену пришла в определённых кругах не менее презрительная — демокрррат!) была выдана мне старшиной уже на второй день пребывания в роте, прилипла прочно, и я постепенно привыкал все удары судьбы принимать как должное, как справедливое возмездие за мою никчемность.
Хотя портянку мою эта свинья вовсе и не съела. Пожевала и выплюнула. А ко второй даже не прикоснулась. Видно, не понравились ей чем-то эти портянки, не по вкусу пришлись. Зря старшина так...
Мы наступали тогда от Пскова к Риге, вдоль шоссейной дороги. Названия тех латвийских городков — Апе, Виреши, Цесис — сидят во мне по сей день. Когда проходишь города пешком, или даже — короткими перебежками, пригнувшись и нажимая иногда на гашетку автомата, имена их почему-то лучше запоминаются. Много лет спустя мы проедем с женой этим маршрутом на новенькой «Волге», предмете моих многолетних мечтаний (то, как я эту машину чуть ли не с боем добыл в шестидесятом, могло бы послужить сюжетом нового, не менее драматичного повествования). Я буду говорить:
— А вот теперь впереди — Лигатне. Или Сигулда.
И она будет всякий раз удивляться. А я — объяснять:
-Так ведь прошёл я всю эту дорогу, всю как есть, ножками. Вдумчиво. С остановками. Иногда вынужденными, когда обстановка требовала подтянуть артиллерию, подолбить. Иногда — планомерными. Когда надо было дать солдатам поспать.
Так было и в тот раз. Нашему взводу отвели под ночлег добротный хозяйский овин с душистой соломой. И разрешили разуться. Обстановка позволяла, мы шли во втором эшелоне.
Я снял и развесил свои портянки на загородке в углу. Для просушки, и чтобы ноги отдохнули. По ту сторону загородки обитала большая розовая свинья. Она спала, и наш шумный приход не произвёл на неё никакого впечатления.
!Когда на рассвете закричали «подъём!», на загородке висела только одна портянка. Но рядом со спавшей по-прежнему свиньёй лежал покрытый слизью, очень противного вида комок.
И я, ещё не излечившийся к тому времени полностью от домашней брезгливости, надел второй ботинок так, на босую ногу. К следующей ночи ступня превратилась в кусок мяса, и я выбыл из строя.
Вот этого-то и не мог простить мне старшина. И был прав. Солдат на войне должен выходить из строя по чисто военным причинам: согласно приказу, из-за ранения, контузии или ввиду гибели. Если это не ранение, а самострел — он уже не солдат, а дезертир и подлежит суду. Если это потёртости ног или понос — он ещё не солдат, а маменькин сынок. И положиться на него в серьёзном деле никак нельзя.
У меня была добрая мама, и я по инерции слишком долго оставался под впечатлением той жизни, переход в новое состояние оказался очень уж ошеломляющим.
В своих усилиях форсировать процесс моего превращения в солдата старшина достигал потрясающих вершин красноречия. Даже не верилось, что человек такой простоватой внешности способен генерировать такие великолепные словосочетания. Хотя внешность на войне определялась не лицом, а наградами на груди и знаками различия на погонах. Они свидетельствовали беспристрастно, чего стоит этот человек на войне. Наш старшина стоил многого. И я, несмотря на все его сарказмы, чувствовал, что он не теряет надежды сделать из меня солдата. Тем более, что я и сам хотел именно этого.
Он был справедлив, и никогда не произнёс по моему адресу слово «трус». А всё остальное можно было терпеть. Тем более, что своими высокохудожественными тирадами по моему адресу он доставлял истинное наслаждение моим товарищам. А много ли удовольствий у солдата на войне? Старшина чудовищно сгущал краски, мои истинные и мнимые пороки он писал крупными мазками; в результате формировался образ феноменального растяпы. Это был я. Мои товарищи наслаждались при этом мастерством артиста, объект же его творчества играл вспомогательную, служебную роль. Хотя выбран он был, в общем, удачно...
Искусство таскать воду. Вёдрами
Убило у нас как-то ездового. И велел мне старшина запрягать коня. Моя попытка объяснить, что я с этим делом не знаком, была подавлена привёденной выше армейской формулой, и я, повернувшись через левое плечо, под комментарий старшины: «Поворачиваться-то в армии научился? Вот и запрягать научишься» — отправился выполнять приказ.
Животное стояло у своей повозки и жевало сено. По-видимому, доедало мягкое сиденье, которое оборудовал для себя покойный. Ко мне оно отнеслось приветливо, даже доброжелательно. Позволило взять себя за уздечку и с готовностью отправилось вслед за мною к тому концу повозки, где торчали оглобли. Задача состояла в том, чтобы сдать коня задним ходом между оглоблями вплотную к повозке, а там уж и запрягать. Но на этом этапе взаимопонимание у нас нарушилось. Конь игнорировал все мои усилия, направленные на то, чтобы побудить его двигаться задним ходом. Мне даже показалось, что он заснул. Я отпустил уздечку, чтобы как следует обдумать положение, и тут он решил задачу по-своему: сделал несколько шагов вперёд, засунул морду в недоеденное сиденье и возобновил прерванное моим приходом занятие. При этом он надёжно оградил себя с флангов оглоблями, став для меня практически недосягаемым. И вообще перестал меня замечать. Я попытался оттаскивать от него повозку, но он спокойно продвигался вслед за нею. И продолжал жевать: повозка-то была его, и сено, как он полагал, — тоже. Оттаскивать его за хвост я не решался: ещё лягнет.
За этими эволюциями и застал нас старшина. Я почувствовал его взгляд на своём затылке. Он стоял, расставив ноги и картинно упершись руками в бока. Я повернулся к нему лицом, поправил сбившийся ремень, одёрнул гимнастёрку и вытянул руки по швам:
— Товарищ старшина, эта лошадь...
— В армии нет лошадей. Каждая лошадь в армии — конь!
Старшина глядел мимо меня, на повозку. Услышав там какую-то возню, я обернулся. Конь неторопливо пятился, затем развернулся, попятился снова и занял между оглоблями уставное положение. Морда животного хранила выражение полнейшей невинности и непричастности к происходящему.
— Понятно? — произнёс старшина.
— Так точно! — ответил я, окончательно ошалев.
— Идите к кухне. Доложите повару, что я прислал вас таскать воду. Воду таскать умеете? Вёдрами... »Эта лошадь!» — проскрипел он мне вслед.
Так что объект приложения педагогического таланта был избран старшиной верно.
... Въелся он в мою память, наш старшина. Да и то: если лошади... если кони подчинялись беспрекословно его взгляду, что уж говорить о человеке. Я полагаю, что старшина вообще сыграл в моей жизни роль если не роковую, то, по крайней мере, определяющую.
И та ссылка в водоносы явилась прелюдией новых событий, богатых встречами и чувствами, взлётами и падениями...
Стремление во что бы то ни стало доказать, что уж воду-то вёдрами я носить умею — хотя и в этом особенного опыта у меня не было, — привело в первый же вечер к тому, что, отправившись на поиски колодца, я заблудился. И в ту же ночь чуть было не оказался обращённым в толстовцы.
Подслеповат я был уже и тогда. Таскал в кармане очки с треснувшим стеклом, но демонстрировать их не решался, поводов для насмешек и без того хватало.
Но на этот раз я забуду очки в вещмешке, собьюсь в потёмках с пути и во время ночных блужданий в поисках воды испытаю удивительное приключение.
Я набреду на затерянную в лесу усадьбу. Я постучусь в дверь, и мне тотчас откроют. И введут в большую комнату, скудно освещённую керосиновой лампой, заполненную книгами и людьми: шли военные действия, и в эти ночные часы собралась в тревоге, не знала сна большая семья. Главой семьи окажется старик с длинной седой бородой, в косоворотке (я впервые увижу косоворотку, перепоясанную витым шнуром, но я сразу догадаюсь, что это косоворотка: старик будет похож на Льва Николаевича Толстого, идущего по пашне). Моё появление на пороге, с вёдрами в руках и автоматом на груди, будет внезапным и пугающим. Но старик заговорит со мной спокойно, на чистом русском языке. Он будет приветствовать мой приход, первого солдата-освободителя в этом доме в лесной глуши. Меня усадят за стол (вёдра и автомат я в растерянности оставлю у порога), угостят молоком, домашним ржаным хлебом и мёдом. И женщины повздыхают надо мной, над таким молоденьким, и будут расспрашивать о маме. А во взгляде девушки-ровесницы будет интерес, застенчивость и след улыбки. И не будет у меня в эти минуты ставшего уже привычным комплекса неполноценности.
Потом старик уведёт меня в соседнюю комнату, тоже заполненную книгами, с большим старинным письменным столом у окна. Он покажет мне письма Толстого, адресованные ему, и портрет писателя с дарственной надписью. Он расскажет о встречах с Толстым в начале века (тогда ещё и Первой мировой не было!), будет говорить о любви к ближнему, непротивлении злу насилием, о вегетарианстве...А я вспомню почему-то об оставленном у двери, на вёдрах, автомате. При всей моей комсомольской ортодоксальности и нетерпимости, старик этот, его семья и этот древний дом вызовут только чувства доверия, симпатии и умиротворённости. Пахнёт родным домом...
И это будет хорошо.
С этими чувствами я и возвращусь к своей роте и своему старшине; меня проводят и понесут вёдра с водой. И простятся со мной, когда среди деревьев появятся отблески нашей полевой кухни.
Старик выполнит обещание и напишет моим родным об этой встрече (военная цензура скрупулёзно закрашивала чёрной тушью в письмах-треугольниках фронтовиков любые упоминания о местопребывании отправителя). Они станут переписываться с отцом и потом, уже в послевоенные годы, будут намечать планы встречи. Отец будет пересылать мне в Германию длинные мудрые письма старика.
Потом старик умрёт. А образ той мимолётной встречи в ночном лесу, погружённой в полумрак комнаты, золотистых корешков старинных книг вдоль стен, немолодых и юных лиц, чувство доверия к людям — будут жить в памяти и согревать сердце.
Двадцать лет спустя мы отправимся с женой в путешествие «по местам боевой славы» — был такой речевой штамп. Я попытаюсь разыскать и этот дом в лесу. Но не найду его. Он исчезнет. И сохранится теперь уже только в памяти. Сколько всего там накопилось...
...Когда с автоматом за спиной и полными вёдрами в руках я остановлюсь у ротного котла, меня, естественно, будет встречать старшина. На этот раз он будет лаконичен. (Возможно, ввиду позднего времени и отсутствия зрителей.) Он скажет:
— Передумал?
— ...Что передумал, товарищ старшина?
— Дезертировать передумал?
И тут я на него впервые озлюсь. И рубану:
— Передумал, товарищ старшина. Потерплю ещё.
— Что потерпите? — спросит он зловеще.
— Вас потерплю, товарищ старшина.
И он вдруг захохочет. И спросит почти дружелюбно:
— Воду-то принёс?
— Так точно.
— Долго искал. Надел бы очки. Давай-ка, брат, мы этой водой с тобой умоемся. До пояса. Потому как через час выступать.
Осень сорок четвёртого
Которые сутки идёт дождь. Уже укоренилось в сознании, что так было всегда и всегда так будет: сверху — как сквозь сито — вода, под ногами — хлюпающее вязкое тесто.
Мы бредем по лесной дороге, щедро заливаемой дождём, вымешенной десятками тысяч ног, размятой тысячами колёс. Перекосилась на обочине гаубица, колёса утонули по ступицы. Тягача не видно. Расчёт тоже где-то отсиживается, ждут подмоги. Ревёт, буксует тридцатьчетвёрка в ею же вырытой яме, вся окуталась сизым дымом; летят комья грязи, корни. Надрываются, выбиваются из сил кони. Им достаётся больше всех, и они не могут облегчить душу крепким словом. Падают молча.
Мы бредём по фронтовой дороге.
В прошлом здесь была, вероятно, обыкновенная просека. Из тех, что делят лес на аккуратные квадраты, напоминая о присутствии человека — рачительного хозяина. В прошлом, должно быть, змеилась среди просеки едва заметная тропинка, вилась, уклоняясь от самочинно укоренявшегося на свободном пространстве кустарника и лесного молодняка. Среди плотных рядов сосен-однолетков не было условий для этой молодёжной самодеятельности: ни пространства, ни солнца. На просеке было и то и другое, но здесь процессы жизни и роста зелёных лесных обитателей бдительно регулировал человек. Потому и сохранялась просека. Благодаря редкому путнику — лесному обходчику, охотнику, пастушонку, грибнику, девочке с молочной кринкой — сохранялась и тропинка. И существовали все они — лес, просека, человек, тропинка, нахальный жизнелюбивый лесной молодняк — в таком равновесии годы и десятилетия.
Вплоть до этого осеннего наступления.
Кто-то провёл по пунктиру просеки жирную черту на крупномасштабной карте, указал номера соединений, установил порядок и сроки передвижения. Кто-то вывел косо на углу карты: «Утверждаю» — и поставил подпись.
Подчиняясь этому приказу, пришли на просеку солдаты, застучали топорами. Зазвучали пилы. Шурша кронами, упали деревья-однолетки, устлали стволами раздавшуюся просеку, и образовалась военная дорога. Двинулись по ней войска, втаптывая, вминая в лесную почву бревенчатый настил.
Припустили нудные осенние дожди.
Смазанные лоснящейся грязью, вставали дыбом под тяжестью колёс брёвна, настил расползался и тонул. Довершали дело артобстрелы и бомбёжки. Дорога превращалась в непролазную хлябь.
Солдаты, пытаясь помочь выбившимся из сил лошадям, выручить буксовавшие машины, тащили в дорожный омут что попадёт, и то был всё тот же лес. Он отступал, редел вдоль бывшей просеки, вырубаемый и ломаемый, размываемый всё новыми протоками и ответвлениями фронтового тракта.
К тому времени, когда пришёл наш черёд двигаться по лесной дороге, она представляла собою картину первозданного хаоса, преддверия ада. Именно таким — непроходимым и неотвратимым — следовало быть последнему пути грешников.
В конце этого пути гремела война.
Где-то там, у горизонта, за лесными далями, с урчанием перемалывалось и пожиралось то живое и неживое, что успевала пропустить дорога. Буксовало, захлёбывалось в осенней жиже наступление.
И сейчас иссякал уже поток людей, повозок и техники, а лес по сторонам тракта всё более полнился звуками жизни — возгласами, стуком топора, ржанием, тарахтением движка. Тянуло дымком от временных жилищ и походных кухонь. В лесу накапливались войска: пружина опять сжималась, чтобы подготовить и в нужный момент дать новый импульс наступлению.
Кажущийся хаос был порядком.
И мы, жидкая, движущаяся не строем и не в ногу колонна, — часть этого порядка. На нас — привычный груз: автомат, подсумки с магазинами, хлопает по ноге сапёрная лопатка. В вещмешке и по карманам гранаты, патроны. Под мешком болтается котелок. Ложка засунута за обмотку. Касок у нас нет, они, похоже, дефицит. Солдаты каску не любят, лишний груз, а толку мало.
Промокшие, до бровей перемазанные грязью, мы не бредём, мы находимся на марше.
Кому-то ведома наша задача.
Кто-то знает цель и время нашего прибытия к цели.
У тех, в лесу, уже хоть какая-то крыша над головой: шалаши, накаты землянок.
А нам — дальше.
Впереди, близко уже, с привычной методичностью рвутся тяжёлые снаряды.
Мы идём с утра. Который уж день. Это называется — передислокация.
Жестяные короба плащ-палаток давно не защищают от воды. Набухли ею шинели и бушлаты, промокли ботинки и обмотки. Липкая грязь превратила ботинки в бесформенные пудовые комья, отрывать которые от дороги и передвигать всё вперёд и вперёд — под силу механизмам, не людям. Задача этих механизмов, этих роботов сейчас предельно узка: выдернуть ногу из топкой грязи и найти место, куда сделать шаг.
И так — шаг за шагом, шаг за шагом.
И хотя ползём мы, казалось бы, едва передвигая ноги, голоса войны, глухие и отдалённые с утра, становятся всё более отчетливыми, близкими.
Мыслей нет. Лишь чувство сосущего голода и предельной усталости.
В полусонном, заторможенном мозгу упорно повторяется фраза: «Я помню вальса звук чудесный...»
Дальше слов нет. Хотя музыкальная фраза продолжается и заканчивается. Угадываются даже голоса отдельных инструментов. А затем — снова бархатистое, глубокое меццо-сопрано: «Я помню вальса звук чудесный...»
«Чудесный» или «прелестный»? Не помню. У певицы получается одинаково хорошо и в том и в другом варианте. Отряхнуться от навязчивой фразы нет ни сил, ни желания. Музыкальная фраза возникает и повторяется где-то в недрах естества независимо от меня, живёт во мне самостоятельно. Вероятно, её просто нечем вытеснить: мыслей нет. Только обрывки. Бесформенные заготовки, мысли без слов, мысли — образы. Того недавнего дома в лесу. Родного городка.
«Я помню вальса...» С коротким режущим воем рвётся позади колонны тяжёлый снаряд. «На дороге, в полукилометре, калибр — сто пятьдесят. Первый разрыв позади нас за этот день. Значит, до передовой километров десять. Если нам туда, к ночи будем». Всё это мозг отмечает автоматически, без слов: если бы понадобилось словесное оформление, оно было бы примерно таким. Слух выделяет среди звуков войны выстрел вражеской гаубицы, секунд через пятнадцать после разрыва. «Прямо впереди. Просека упирается где-то там, километрах в двенадцати, в это орудие. В батарею... Её поставили в створе дороги, чтобы препятствовать нашему передвижению...Пристрелка при таком расположении огневой позиции — только по дальности. Почти прямая наводка». Это — не оформившиеся мысли. Это — мгновенно сложившееся ощущение опасности. Вероятно, именно такими или подобными им образами-ощущениями фиксирует опасность животное. Когда, насторожась и превратившись в слух, оно напрягается всем телом в готовности обратиться в мгновенное бегство.
А нам нельзя. Хотя, если это — не случайный беспокоящий выстрел, если нашу колонну и разрыв засёк артнаблюдатель, лучше бы...Но нет команды. И ноги-автоматы продолжают свой монотонный труд. «Я слышу вальса...» Нога проваливается в щель настила, теряю равновесие, падаю в жидкое месиво, кисть руки обжигает ссадина, больно ударяюсь локтем, холодная жижа проникает в рукав. Резко взвыв, рвётся второй снаряд. Всё еще сзади, но ближе, совсем близко. Свистят осколки. Дико ржёт, бьется в постромках на дороге лошадь. «Сейчас — недолёт...» Команда: «Рассредоточиться-а!» — и взрыв впереди, метрах в двухстах. «Ну, всё».
Ноги, бешено вырываясь из цепкой жижи, кидают тело в сторону, к лесу, к деревьям, секунды, секунды...Как далеко, как бесконечно далеко до леса, как широка стала эта просека, как ненадёжна защита, которую могут дать деревья...
Падаю в выемку среди корней, за мощным стволом в тот самый миг, когда рвётся первая очередь, шесть разрывов на дороге и здесь, среди нас, живых, тёплых, слабых. Свистит металл, падают сучья, корни, комья земли, с треском валится подрубленная крона. Лежу, вжавшись в сосновые иглы, ощущаю запах прели, такой мирный запах осеннего леса. Земля ходит, словно ожила, кромсаемая разрывами. Секунды тишины, крик раненого, и снова очередь...Всё, теперь всё.. «Я помню вальса...» Больно бьёт по спине. Нет, не тот удар. Это ветка, корень, пока только дерево. Секунды тишины, когда хочется вскочить и бежать пригнувшись, бежать куда угодно, лишь бы не бездействовать. Как убегают олень, заяц, лось — без оглядки, напролом. Спасаться! Но нет, нельзя. В беге сейчас — гибель. Спасение — только у земли, в земле, здесь, у этого ствола. Он прикрывает голову, грудь, он примет и поглотит осколок, тот, что нацелен в меня. Ноги — ладно. Голову, укрыть, голову. Вжаться, исчезнуть. «...валься звук прелестный...» Не осталось, не могло остаться ничего живого, нет леса, пустыня, первозданный хаос вокруг, ежесекундно кромсаемый хаос. Какую команду дал он там, на своём языке? «Батареей, четыре снаряда, беглый...» Или — шесть снарядов?
Топот и хриплое, со свистом дыхание — совсем рядом, над!головой, и взрыв — по мозгам, по ушам, по телу! Со скрежетом сдвигаются корни дерева, невероятная тяжесть ударом вдавливает в землю. Всё.
И — тишина. Только прежние, приглушённые звуки войны. Но это — как тишина.
Густое и тёплое течет по лицу, по шее. Нет боли. Почему нет боли? Ведь — всё. Когда убит, почти убит — не чувствуешь. Кажется — ничего. А это уже — всё.
... Кислый запах взрывчатки. Голоса — как сквозь стену. Живые голоса.
— Вот ещё двое. Как их...
Пытаюсь пошевелиться.
— Живой. Ну-ка, хлопцы.
Шарканье, движение надо мной. Тяжесть сдвигается, исчезает. Помогают подняться.
Лицо — в крови. Плащ-палатка в крови. Ладонь в крови. Но я — на ногах. Вокруг — лес. Он стоит, не истреблён, не уничтожен. Он живёт. Моё дерево искалечено, половина ствола с кроной рухнула рядом с моим убежищем.
— Как его... — У ног лежит солдат. Лица нет. Вместо лица... Это его кровь на мне.
— Он тебя закрыл. Уже убитый — закрыл.
Воронка — метрах в пяти. Солдата швырнуло на меня. Швырнуло вместе с железом, изрешетившим, изорвавшим тело, с комьями земли, корнями...
— Всё, ребята, пошли.
— Похоронить бы.
— Похоронят. Нам — туда. К вечеру надо быть.
Выбираемся на просеку. Выносим раненых. Строимся кое-как.
Нас будто даже не стало меньше.
— Шаго-ом марш!
Ноги возобновляют работу.
«...этот ва-альс, ах этот ди-вный вальс», — всплывают заключительные слова куплета. «Как тебя встряхнуло!»
А лес — всё тот же. Стоит, посторонясь. Вот уйдем, и он вернётся. Будет неширокая просека. И тропинка. И девчушка с кринкой молока...
Впереди усиливается артобстрел.
— Сто пятьдесят мэмэ. Станцию обрабатывает. Вайнёде.
Старшина. Бредёт рядом. Правда, выкладка полегче. На то и начальство...
— Нам — туда?
— А что, неохота?
— Да уж дойти бы куда-нибудь, приткнуться. Обсушиться. Сгниём на ходу.
— Лучше уж так, чем во сырой земле, — философски замечает старшина. — Ладно, не унывай.
Ползём с рассвета, а о привале не слышно. Живот к позвоночнику прилип.
— Пожрать бы пора.
— Чтой-то ты, Кравченко, неинтеллигентно как-то выражаться стал. Опроститься надумал? Поторопись, не успеешь... А подпусти тебя сейчас к котлу — снова в санбат угодишь.
Забыть не может, как я в его роте дебютировал.
— Теперь я закалённый.
— Я вот как-то в одной книжке учёной читал: если испытываешь чувство голода, выпей медленно несколько глотков воды. Только медленно, не торопись, понаслаждайся. И через полчаса чувство голода пройдёт.
— Спасибо за ценный совет, товарищ старшина.
— Вот так-то оно лучше.
Над вершинами леса просматриваются тесовые крыши. Шлёпаем окраиной посёлка, там где-то продолжают рваться снаряды. И снова уходим в спасительный лес...
В наступившей темноте сменяем кого-то в траншее, заползаем в тёплые блиндажи. Теперь впереди — только немцы.
Неужели по этому месиву наступать будем?
...Под прикрытием дымзавесы
Дождь утих.
... Почва была глинистая, ячейка получилась аккуратная. Под прикрытием бруствера я выстроил в ряд дымовые шашки, приладил поудобнее автомат и стал ждать утра. За мной, по гребню берега речушки, протянулась наша траншея. Дальше были луга и лес, место расположения наших тылов. А передо мной было поле, и где-то там, у его кромки, метрах в двухстах-трехстах, располагались позиции противника. Оттуда время от времени доносился хлопок, и в небе повисала осветительная ракета... Утром, после артподготовки, наши части под прикрытием дымовой завесы должны атаковать. Иначе, зачем бы нас выдвинули сюда с этими шашками? Атаковать здесь, а может быть и на других участках, я этого не знал. Знал лишь свою задачу: как только в конце артиллерийской подготовки огонь будет перенесён в глубину расположения противника, по сигналу ракетой ставить дымовую завесу. Ветерок был в сторону противника, всё правильно.
Однако на рассвете грохот орудий и рёв шестиствольных миномётов внезапно начался с т о й стороны. Я залёг, вжавшись в дно окопчика, на меня падали комья глины. После особенно близкого разрыва свалилась с бруствера шашка, и я решил, что это прямое попадание. Оно и было, только чуть позже: в тыльной гладкой стенке ячейки вдруг образовалось отверстие круглой формы...Длилось всё это целую вечность, и до меня не сразу дошла какая-то перемена в обстановке. Не сыпалась больше в ячейку земля, не было близких разрывов. Я выглянул из своего укрытия и увидел танки и пехоту, вдоль всего поля они шли на нас. Глянул назад — и увидел фигурки, бегущие к лесу. Незадолго до этого в батальон пришло необстрелянное пополнение...
Я чиркнул по запалам оставшихся шашек, схватил автомат и метнулся к нашей траншее. Там было пусто. Я скатился под откос к ручью, с ходу форсировал его и понёсся лугом к спасительному лесу. Я был один во всём этом мире, я бежал и чувствовал спиной, как немцы располагаются в нашей траншее, не спеша изготавливаются вести по мне прицельный огонь. Как по зайцу, мечущемуся в открытом поле.
И всё же я добежал до леса и свалился у опушки, зацепившись за ремень бесхозной винтовки. Невдалеке слышались голоса. Там уже окапывались. Немец, заняв позиции вдоль речушки, успокоился. Действительно, идти на него по этому лугу будет скучно. Всё — как на ладони, я лично в этом убедился.
(Как я узнаю годы спустя, из исторических публикаций, «Курляндская группировка противника осталась блокированной на полуострове до конца войны и капитулировала в мае 1945 г.». А нас вскоре перебросят на главное направление, на Вислу, под Варшаву. Здесь с января сорок пятого станут разворачиваться решающие, заключительные события войны в Европе. )
Старшина возник, когда я, сидя на пенёчке, с тупым недоумением разглядывал полы своей шинели, на которых появились рваные дыры.
— Да, везучий ты, — сказал он. — Куда вооружился-то? Мальбрук в поход собрался?
— Да нет. Мальбрук уже обос...ся... Нашёл винтовку, товарищ старшина. Куда её?
— Шёл, шёл и нашёл? Винтовку давай сюда, там кой у кого недостача. А шашки где?
— Шашки там. Использованы для постановки дымовой завесы. После окончания артподготовки, согласно приказу.
— А сигнал зелёной ракетой как же? — ядовито спросил он, присаживаясь и доставая кисет.
— Вот чего не было, того не было. Действовал по обстановке. Драпанул я под прикрытием той дымзавесы. Вслед за всеми. В траншее было пусто.
— Ну, интеллиХент! Новое слово сказал ты в военном искусстве. «Драп-марш под прикрытием дымовой завесы». Или «дымовая шашка как личное оружие бойца». А немцы-то, поди, удивились!
— Да уж, точно, удивились, раз живой остался. Решили, наверно, что мы ОВ применили, противогазы стали надевать. У них же порядок. Ordnung muss sein. Не то не добежать бы мне до леса. Вон, шинель побило.
— Вот и выдавай вам новое обмундирование. В общем, заслуженная теперь у тебя шинель. Додумался-то как, дымзавесу ставить?
— А не знаю, товарищ старшина. Подумал, наверно, что заругаете, военное имущество мол бросил. А вообще-то ничего не подумал. Танки близко были. А наши — уже у леса. Шустрые такие. Вот и я, чирканул по тем шашкам — и вдогонку...
— Так и не куришь, — сказал старшина, подымаясь. — А кислый-то чего?
— Противно драпать, товарищ старшина.
— Видали, противно ему. Ты бы в сорок первом повоевал — знал бы, что такое противно. Отошли на сотни метров, большое дело. У нас силёнок-то здесь, одна вшивая траншея. Думали продвигаться, так вот видишь...Были бы у нас здесь танки да части усиления, артиллерия приданная, — нужна была бы твоя дымзавеса. На других фронтах вон как дела разворачиваются. Ну ладно. Иди поешь. Кухню подвезли. Будем дальше воевать, чего там.
— В сорок первом мне пятнадцать было, — сказал я зачем-то вдогонку. Старшина, не оборачиваясь, махнул рукой.
...А не курил я с детства. Ещё один стоп-кадрик. Однажды, ещё в Варшаве, запершись в ванной комнате, я увлечённо занимался запуском мыльных пузырей. И, чтобы было интересней, применил изобретённую мною новинку: наполнял пузыри папиросным дымом. Использовалась папироса — дома они водились, для гостей — и клистирная «груша». Грушей я всасывал дым из папиросы, наконечник груши окунал в мыльный раствор, и получались наполненные дымом пузыри. Разлетаясь и лопаясь, они образовывали дымовые облачка. «Как на войне», представлялось, «при взрыве шрапнели». О шрапнели знал от папы. Привлечённые, видимо, запахом дыма, в ванную настойчиво постучались. И я впервые увидел отца разъяренным: « Что? Куришь?!» Готовилась расправа. Я торопливо и сбивчиво объяснил суть эксперимента. Спасла «груша», из которой удалось «выдул» остаток дыма. Поверили и рассмеялись. Да и врать не было принято в семье. Но выражение папиного лица запомнилось: «Курить — ни-ни! Никогда!» Запомнилось. Так всерьёз и не курил
Что же касается склонности ко всякого рода опытам, порою рискованным, то она была во мне явно заложена с детства. Возможно, унаследована. И подтверждена впоследствии университетским дипломом физика-экспериментатора. И даже кандидата наук. Так к примеру, всё в той же Варшаве, воспользовавшись однажды отсутствием близких я взял кусок толстой медной проволоки,.изогнул его в форме латинской буквы U и воткнул в электророзетку. В розетке хлопнуло, в комнате погас свет. Мгновенно раскалившаяся проволока пулей выскочила из розетки и описала в потёмках красивую яркую дугу. Как вскоре выяснилось, свет погас не только в комнате, но и во всём достаточно большом здании. Довольно долго искали причину, но до меня не добрались. Да, о наследственности. Наш сынок Вася, будущий выпускник московского Физтеха, а затем и зарубежный доктор физики, в восьмом классе изобрёл взрывчатку и бикфордов шнур к ней. В отсутствие родителей поместил эаряд в ванну, напустил воду, поджёг шнур и из прихожей (я ведь тоже проволоку в розетку не голой рукой заталкивал, а с соблюдением мер безопасности) стал наблюдать. Рвануло, ванна уехала со своего места, хлынула вода. Воду сыночек к нашему приходу успел убрать. Предупредительно распахнув перед нами входную дверь, доложил: «мама, я испортил ванну.» Почему-то маме доложил. В ванне зияла дыра где-то двадцать на тридцать. Мама воскликнула: «сыночек, ты сам не пострадал!?» Мою реакцию, «как же теперь душ принять?», мне по сей день простить не могут. Ванна была в то время, как и почти всё прочее, большой дефицит. Оказавшись со своим заявлением в конце концов в кабинете довольно высокого начальника, я не стал врать, а выложил всё как на духу. Начальник помедлил, задумчиво произнёс «Да...Мой тоже в восьмом». В верхнем левом углу заявления написал косо «В порядке исключения: разрешаю продать со склада». И на прощание пожал, как мне показалось — сочувственно, руку. .А ванны на складе оказались не нашего размера. Слишком длинные. Пришлось обменными операциями заниматься: не ломать же ещё и стенку в ванной комнате. Так и всю квартиру недолго порушить...
... Много лет после войны мы побываем с женой в Вайнёде. Миловидная белокурая девушка примет нас в местной гостиничке о двух номерах: мужском и женском. В каждом — по четыре койки. Поскольку мы окажемся единственными постояльцами, устроит нас вместе, предупредив, что платить придётся за всю комнату, по семьдесят копеек с койки. А всего два восемьдесят. Но потом, при расчёте, возьмёт рубль сорок. Потому что новые постояльцы так и не появятся, зачем же брать лишнее?
Мы будем весь день бродить по зелёным душистым окрестностям, найдём ту речушку и следы траншеи на глинистом береговом откосе. Я скажу: «Вот тут я драпал». Мы будем ходить по окрестностям маленького, затерянного среди лесов городка, выйдем к железнодорожному полотну, ведущему к той станции. Нас неторопливо обгонит паровозик с выдающейся трубой, с хороводом весёленьких дачных вагонов. Будет приятно, что машинист, заметив нас, ещё издали снизойдёт, посвистит. А проезжая мимо, высунется из своей будки и посмотрит совсем даже дружелюбно. Казалось, попросись, так ещё и притормозит, подвезёт. Вагоны будут явно унаследованные от старой Латвии. Если бы ещё из каждого купе — дверь наружу, а вдоль пузатых стенок вагонов — медные блестящие поручни и широкая доска, по которой на ходу ловко перебирался из купе в купе величественный кондуктор, были бы вагончики моего варшавского детства...
Мы принесём полевые цветы к обелиску у внушительных квадратов братских могил. А вечером зазовём в комнату нашу хозяйку и втроём помянем павших.
А потом я так и не смогу вразумительно отчитаться перед сыном Васькой, почему всё же остался живой. Я и сам этого не понимал, когда, сидя на пенёчке, разглядывал полы своей шинели. Похоже было — даже сам старшина этого не постиг.
В тех краях, у тех братских могил мне больше не побывать: силы уже не те. И государственные границы пролегли. Визы всякие, приглашения. НАТО. Евросоюз. Кто меня, «оккупанта», нынче туда пригласит? Я-то считал себя освободителем...А те, в братских могилах, кто они?
Встреча
Пройдут месяцы моей войны. Освобождение Прибалтики, за которое имеются благодарности Верховного, но не благодарность, нынче, самих освобождённых. Я стану настоящим солдатом.
И — как удивительно складывается судьба! — снова приду в Варшаву.
Я пройду из конца в конец по её руинам — нарядного города моего детства. Неужели оно уже так далеко, моё детство? Варшава тридцатых. Извозчики. Газовые фонари. (Хотя, конечно, уже и такси, и электрическое освещение. Мы жили там на переломе, когда одно вытеснялось другим. Запечатлелось в памяти то, уходившее.) Хожу за фонарщиком. У него длинная аккуратная лестница, он подвешивает её к фонарю, ловко взбирается, и там вспыхивает огонь. Фонарь тихо шипит. Утром фонарщик колпачком на длинном шесте гасит свет. Варшава. Маленький Париж, любили говорить варшавяне. Всем нравится быть Парижем. Хотя бы маленьким. Дался он всем. Хотя, конечно, мессы-то он стоит, чего уж там...
Вспоминается анекдот-отражение советской действительности:
«- Опять хочется в Париж...
— Ты что, бывал в Париже?
— Нет. Но уже хотелось...»
Теперь-то — были бы «баксы». Вот и мы: напряглись, приобщились. Успели.
Амплитуда одной жизни: от газового фонаря до компьютера, на котором набираю текст этого повествования. Поразительно удобно: станешь перечитывать, обнаружишь, что м у т ь. Или кто-то подскажет эту мысль, а ты, по мягкости характера, согласишься. Убираешь одно, вставляешь другое. Ни тебе помарок, ни зачёркиваний...Льву бы Николаевичу с его Софьей Андреевной такую технику!
...Неужели оно уже так далеко, моё детство? Шести лет не минуло, как мы оставили Варшаву, и стал разворачиваться ошеломляющий калейдоскоп событий, который снова приведёт меня сюда, солдата Красной Армии.
17 января 1945 года. Узнав, что я бывший варшавянин, командир отпустит меня на три часа. Я буду бродить по знакомым улицам, и меня будут окружать глухие пустыри. Буду искать знакомые дома, а находить стены с пустыми глазницами. По понтонному мосту переберусь на восточный берег Вислы, на Прагу, где была первая моя школа, с панной Яворской, Юзеком Пухальским, Тадеком Вроной...Прагу освободили с ходу ещё осенью, и разрушений здесь было меньше. Окажется на своём месте и школа. В ней расположился госпиталь. Ничего, школа останется школой. Не гитлеровцы же пришли. Пришли мы, освободители...
Не было дома, где, на третьем этаже, крайние правые окна, жила тринадцатилетняя девочка Таня. На месте дома — остатки стен и безобразная груда кирпича, заросшая уже какими-то кустами. Её могила. Сниму ушанку, минуту постою. Вспомнятся почему-то слова молитвы: упокой, Господи, душу усопшия рабы Твоея...
Окажется на месте дом, в котором я вырос. На третьем этаже постучусь в дверь. Рука узнает царапину на медной ручке. Эту царапину на отполированной многими прикосновениями поверхности сделал когда-то я, оказавшись без ключа, дожидаясь под дверью прихода мамы и забавляясь, от нечего делать, подобранным только что во дворе обломком напильника. Было это...тысячу лет назад, в ином мире.
Теперь мне откроют незнакомые люди. И я проведу несколько минут в незнакомой обстановке знакомой до мельчайшей трещины квартиры. Вот здесь, в углу, сидел обычно на старом нашем диване с высокой спинкой и резными украшениями отец Игнатий. Курил. Кашлял. И своими скупыми репликами бросал первые семена сомнения в незыблемости сложившегося мира... Он ушёл, рухнул — тот мир. Мы были счастливы тогда, в этой квартирке? Наверно: детство, уходя, оставляет едва уловимый аромат счастья...Мне следовало торопиться, и я всего на минуту присяду за стол с новыми хозяевами этого дома. Мы выпьем по глотку — больше и не нашлось — за н а ш у победу. Пройдут десятилетия, и взгляды на победу, их и наши, претерпят немало метаморфоз...
Я бегом отправлюсь туда, где отдыхают наши. Потому что надо торопиться.
Вперёд, на запад!
Самое последнее дело — догонять вырвавшуюся на оперативный простор танковую армию. Двадцать часов марш, четыре часа — горячая пища и сон. А то и без горячей пищи, на сухом пайке. И опять — двадцать часов марш. Можно спать на ходу. Особенно, если удастся ухватиться за что-нибудь. Сам спишь, а ноги — на марше... Можно думать. Или вспоминать. Вспоминать легче, особенно — в первые часы марша. Когда голова ещё не в тумане.
Рука держится за повозку. Ноги идут. В голове — образы прошлого, картинки детства. Тоже кони. Не повозка, фаэтон... Папа в «панаме»... Пахнет колёсной мазью, лошадьми. Гудят невидимые пчёлы. Всё громче... Разрывы — один, второй, третий кромсают воздух, бьют по ушам. Беспорядочная стрельба, очереди пулемётов. «В укрыытиее!» Ноги бросают тело вправо, в кювет ещё до того, как сняло сон. На бреющем проскакивает мессершмитт, разворачивается, круто забирая вверх, уходит вперёд и снова пикирует. Чей-то крик «воооздух!», хотя и так всё ясно. «По самолету! Огонь!» Истребитель проскакивает над нами и уходит за вершины леса. На дороге бьётся раненая лошадь, дико кричит. Выбираемся из кюветов, отряхиваемся. «Становись!» Кажется, все целы. Трогаемся. Обхожу лошадь, стараясь не встретить её взгляд. Мы-то ладно. А она?.. Сзади раздаётся пистолетный выстрел: кто-то пожалел.
Рупор
— Не иначе, на курсы усовершенствования пошлют. — Прокомментировал приказ старшина. Гадать, усовершенствования в чём — в искусстве запрягать коня или таскать воду, или ставить дымзавесу, предоставил мне самому.
Я подумаю: ну вот, я отправляюсь туда, где не рвутся мины, где не умирают на твоих глазах в любой миг, где и ты...Но что может знать солдат об ожидающей его судьбе, когда вокруг идёт война ?
Я отправлюсь в тыл, где километрах в трёх расположился штаб полка. Короткими перебежками, а там и в рост буду шагать в тыл, не предполагая, что уже через несколько часов окажусь не то что в тылу, а совсем наоборот — на ничейной земле.
...В хуторе засели немцы. Пути отхода были уже для них перекрыты. Но, хорошо вооружённые, поддерживаемые миномётным огнём, используя «панцер-фаусты», они упорно держали оборону, мешали нашему продвижению.
В штабе, согласно предписанию, явился я к ПНШ -2, пээнша-два (второму помощнику начальника штаба), начальнику разведки полка. Так и доложил:
— Товарищ гвардии капитан — у капитана на груди был гвардейский знак, хотя мы не были гвардейской частью, — рядовой Кравченко по вашему приказанию явился!
— Явился, значит? — переспросил гвардии капитан и язвительно заключил:
— Явление Христа народу! Прибывают в армии, а не являются, понял? — После чего оглядел меня с сомнением:
— Давно воюешь?
— Скоро год, товарищ капитан.
— А самому-то сколько?
— Восемнадцать. Девятнадцатый.
— Семнадцатилетним взяли, что ли?
— Попросился. Чтобы вместе со всеми...
Капитан вздохнул почему-то, помолчал. И сказал уже без язвительности:
— Ну ладно. Хутор, конечно, знаешь? Так вот, нужно этот хутор к утру очистить от противника. Приказ такой сверху. Говорят, читать по-немецки можешь? Давай читай вот это. Громко. С чувством, с толком, с расстановкой!
Текст был обращением к немецкому гарнизону, разъяснялась обстановка, предлагалась капитуляция.
— Ничего, — резюмировал капитан, выслушав моё выступление, — почти убедил ты меня, что надо сдаваться. Так вот, вырыли наши ребята этой ночью окопчик полного профиля метрах в ста — ста пятидесяти от хутора. Как стемнеет, проводят тебя туда разведчики. Возьмёшь вот это. — В углу стоял здоровенный жестяной рупор. — Эту штуковону положишь на бруствер — в сторону противника, а не в небо. Как станет светать, начинай свою передачу. Только голову не высовывай. Ребята будут рядом, немцев не подпустят. Гранат возьми на всякий случай. Потребуется — огнём прикроем. Надо попробовать уговорить немца, не тот он уже. Людей сбережём. А уж если не поймёт, будем брать хутор. Понял задачу? Ну, топай.
Ночью добираемся до окопчика, рупор замотан в плащ-палатку, чтобы не гремел.
Я провожу в своём убежище несколько не самых приятных часов. Стою в темноте, прислушиваюсь к непонятным ночным звукам, в каждом чудится опасность. Вспоминается подобная же ситуация тогда, глубокой осенью прошлого, сорок четвёртого, в Прибалтике, после того болотного марша. Везёт мне с персональными окопчиками.
Светает. Пора начинать. Приваливаюсь поудобнее к стенке ячейки, рупор — на хутор, и кричу:
— Deutsche Soldaten! Ihr seid eingekesselt...Немецкие солдаты! Вы полностью окружены, ваше положение безнадёжно. Сдавайтесь добровольно. Советское командование гарантирует сохранение ваших жизней, питание по нашей солдатской норме, после окончания войны — возвращение...
Сначала открывают огонь пулемёты. К ним присоединяются миномёты. Короткий вой — грохот, ещё, ещё...Совсем рядом. Вжимаюсь в стенку окопчика. Летят комья земли. Через рупор, как сквозь воронку, — в рот. Отплёвываюсь. Рупор дёргается от резких ударов. «Вот сейчас мина — прямо в макушку... Сподобился: лично тебе оказывают внимание». Сзади резко рявкает, ещё, ещё...Бьёт наша батарея, беглым. Он же сказал — прикроем.
Затихло.
— Немецкие солдаты! Если вы не сдадитесь, вас ждёт неизбежная гибель, хутор будет уничтожен авиацией и огнём артиллерии...
Наши бьют по опушке, по ту сторону хутора. Откуда-то ударили пушки покрупнее, вал разрывов постепенно надвигается на хутор с тыла. «Наверно, чтобы нас не задеть, меня и тех, что где-то рядом...» Разрывы вокруг моего окопчика всё реже, видно, накрыли наши их батарею. Время идёт.
— Deutsche Soldaten!...
Не замечаю, как стихло. И вдруг над самой головой:
— Кончай орать-то. Сдаются немцы. Доказал ты им!
Высовываюсь над бруствером: от хутора прямо на нас движется небольшой серо-зелёный строй, впереди — белый флаг. А рядом парни из разведки, стоят в рост, смеются, помогают выбраться из моего колодца, хлопают по спине — молодец, мол! Подбираю, распихиваю по карманам гранаты, забрасываю на плечо автомат.
— Бандуру-то свою не бросай, военное имущество, ещё, может, пригодится!
Пленные идут мимо. Глядят на меня и мою «технику». А я — на них. Только что могли убить, а теперь всё. И сами в живых остались, отвоевались.
К хутору направляется цепочка разведчиков. Подхватываю рупор, бреду к своим. Страшная усталость, ноги подгибаются. Даже для радости не осталось сил. Ну, теперь-то уж старшина не сказал бы: «Чего кислый-то?»
Начальник разведки гвардии капитан Власов завтракает. Надо как-то докладывать.
— Товарищ гвардии капитан! Рядовой Кравченко после выполнения боевого ( «Какое оно, к чёрту, боевое, трёп один»)...после выполнения задания явился!
— Опять ты за своё, мать честная! Докладывать надо так: «Рядовой Кравченко прибыл после успешного выполнения боевого задания!» Понял? Профессор! Садись, выпей!
Спирт перехватывает дыхание. Торопливо что-то жую. Голову сразу застилает туманом, звенит в ушах. Рот сам собой расползается в дурацкую улыбку, никак не могу её убрать. В глазах капитана — весёлые искорки. До меня доносится как сквозь вату:
— Иди к разведчикам, поешь горячего, отоспись. Герой!
Подымаюсь, козыряю, поворачиваюсь, шагаю к двери. Там стоит рупор. Делаю движение, чтобы взять его, но тут же соображаю, что он мне больше не нужен: давали мне его для выполнения...
Проснувшись вечером, узнаю, что в роту возвращаться не велено. Меня зачисляют во взвод разведки, с исполнением обязанностей переводчика. Взамен того убитого лейтенанта.
Здесь и буду служить до победного конца.
Но это — не расставание со старшиной. Он появится в моей военной жизни ещё по крайней мере дважды. Он будут делать мне подарки, и об этом я ещё расскажу. Старшина обладал способностью, я бы сказал — таинственным даром — возникать передо мною, как бы отмечая определённые вехи моей военной карьеры. Мне жаль, что я не встретил его впоследствии, в моей гражданской жизни. Но подобные ему, напоминавшие его встречались. А как же? Без них жизнь была бы пресной.
Подарки бывают разные.
Одна сотрудница, зная о моём постоянном интересе ко всему, связанному со Второй мировой, подарила мне атлас автомобильных дорог Германии, изданный в годы Третьего рейха, примерно в тридцать седьмом. Германия на картах напоминала в то время волчью голову с пастью, распахнутой на восток. Атлас привёз в сорок пятом в качестве трофея её отец. Прошли десятилетия. Дочь разбирала бумаги отца и наткнулась на потрёпанный буклет. След, отголосок войны...
Атлас был издан бедненько, на серой бумаге, в мелком масштабе. Листы сплошь покрыты названиями городов и селений, расчерчены плотной красной сетью дорог. Однажды я рассматривал лист с территорией к востоку от Берлина, хорошо мне знакомой. И в памяти всплыло вдруг слово. Я не понял даже сразу, в чём его смысл, откуда оно... Да! Название населённого пункта. Крошечного насёленного пункта: кирха, вдоль улицы — добротные крестьянские дома... Я вооружился лупой и стал исследовать миллиметр за миллиметром синюю линию границы того времени между Германией и Польшей. И нашёл. Вот! Конечно же!
Меллентин
Вечером в добротный амбар, где расположились на отдых разведчики, вошёл, отряхиваясь от сырого снега, гвардии капитан Власов.
— Вот что, хлопцы, — сказал он, раскрывая планшет, — речка была, километрах в пяти, название знаете?
Хлопцы промолчали.
— Нетце это. Нотець — по-польски. Усвоили? Вот сюда глядите. До Нетце Польша была. За Нетце — Германия. Граница тридцать девятого года. В логове мы. Дошло? В ло-го-ве. Какое число нынче?
Хлопцы опять промолчли. «Кажись...» — начал неуверенно кто-то.
— «Кажись, кажись...» Первое февраля. Тёмные вы, погляжу. Ни черта не знаете. Считать разучились. — Капитан был явно в хорошем настроении. — Этот день запомнить! Первого февраля одна тысяча девятьсот сорок пятого года вошли мы в логово. Теперь на его земле воевать будем. Ясно, хлопцы? Впереди в семи километрах Шёнланке. Вот. Германия! Противник, как сами знаете, впереди не обнаружен. Драпанул, похоже, сгоряча, не затормозил вовремя. Получен приказ продвигаться до соприкосновения, направление Шёнланке — Меллентин. Вот, по просёлку. За Меллентином — автодорога Шнайдемюль — Ландсберг — Берлин. Берлин! Чувствуете, хлопцы? Шнайдемюль — здесь, в двадцати пяти километрах справа, крупный пункт. Там уже занимаются соседи. Выступаем в ноль часов. Стрелковые батальоны — следом, маршевыми колоннами. Ближайшая задача — проверить Шёнланке, разведать дорогу на Меллентин. Если не остановят, разведать населённый пункт, обстановку к западу от него. Оседлать автодорогу, удерживать до подхода стрелковых батальонов. Так... Наших впереди нет. То нас танки всё прикрывали. Теперь впереди только противник. Сплошной обороны пока нет, тряхнули мы его здорово. В брешь и пойдём, до соприкосновения. Учтите, всякие фокусы возможны. На своей земле он теперь. Знает тут всё.
Такую длинную речь гвардии капитан Власов держал перед разведчиками впервые.
Считать хлопцы разучились. Четырнадцатого января на рассвете после жестокой артподготовки рванули с Вислы, из-под Магнушева, Варки на северо-запад, через день форсировали Пилицу, ещё день спустя на броне танков Второй гвардейской вышли к юго-западным окраинам Варшавы... Передохнули и повернули на запад. С тех пор и продолжался марш-бросок. Две недели? Больше? Гонка за танковой лавиной. До самого этого дня. Значит, две недели. Теперь танки куда-то отвернули. Наших впереди нет...
Тихий хутор в заснеженном лесу. Добротные каменные строения, черепичные крыши. Орудийный гул — с севера. Это — у Шнайдемюля. А здесь тихо. Коровы мычат. Вроде и нет войны. Но и жителей нет, никого. Ушли.
Вот — две недели без передыху. Дни разучились считать. Новое оружие у немцев — панцерфауст. Склад целёхонький захватили, сами вооружились. У него — фаустники и у нас фаустники. Против танка — сильная штука. Так драпанули, что и склад свой и всё там бросили, на Пилице. Надо же, как их раздолбали. Когда к Москве, к Сталинграду подбирался, за каждый метр бились. А тут за две недели километров, наверно, пятьсот. Капитан сказал, по шестьдесят в сутки топали. И всё пёхом.
За Меллентином — берлинское шоссе. На прямую выходим. Дела...Утром «мессер» над колонной на бреющем прошёл, огонь не открыл. Видно, пустой возвращался. Здорово их придавили. На Берлин повернём? Еще месяц-другой, и всё?
— Задача ясна? Взвод разведки отправляется на санях. Захватили тут. Обозники готовят. Я — с вами. А теперь — сон. В ноль выступаем. Надо утром берлинскую дорогу оседлать.
Однако подняли меня, казалось, тут же, не успел провалиться.
— К гвардии капитану, в штаб. Бегом!
— Вот, — сказал гвардии капитан Власов, — местные жители, немцы. Фаш-шисты.
На лавке в углу сидели старик со старухой. Аккуратные. Седые. Сидели, прижавшись друг к другу. Как жених с невестой.
— Тож-же мне разведчики: «никого нет, никого нет!» Вот они. В сторожке под кроватью прятались. Спроси, почему не удрали со всеми.
Я перевёл.
— Unsinn, — сказал старик, — бессмысленно. Sowieso Schluss. Всё равно конец. Wir sind hier geboren. Wir wollten hier bleiben. Sowieso Schluss. Здесь родились, здесь и остались. Всё равно — конец.
— Какой ещё конец? — спросил капитан.
Старик впервые поднял глаза.
— Alles kaputt. Deutschland. Menschen. Kinder. Alles.
— Всё пропало...
— Варум киндер? Какие ещё дети? — с раздражением перебил капитан.
— Unsere Kinder. — сказал старик. — Zwei Soehne gefallen.
— Сыновья? Где погибли?
— Дэмъянск. Шталинград.
— Мы их туда не звали.
Я перевёл. Старик кивнул.
— Сам воевал?
— Jawohl. Im ersten Weltkrieg. В первую мировую.
— Яволь, значит. Железный крест?
— Jawohl.
— Вояки. Кто ещё на хуторе?
Тут я замялся.
— Ну?
— Не знаю как «хутор», товарищ капитан.
— Ну здесь, здесь, хир, чёрт! Вер ист хир нох? — капитан почему-то сердился.
— Wir sind allein. Мы одни. Alle geflohen. Все удрали.
— Ладно, — сказал капитан, — отведи их. К чёртовой матери. В сторожку, там, у опушки. Чтоб сидели и под ногами не болтались!
Я подтянулся, поправил за плечом автомат.
Старики, как по команде, поднялись, держась за руки.
— Was sagte der Offizier? — спросил старик. — Wollen sie uns erschiessen?
— Что? — сжал кулаки капитан Власов. — Эршисен?! Мы не гитлеровцы, стариков стрелять! Скажи этому старому фашисту...
Старуха тянула старика к двери.
Но немец спросил:
— Warum Faschisten? Faschisten — Italien. Mussolini.
— Фашисты — в Италии?! А здесь кто?!
— Hitler. NSDAP. Nazis.
— Нацисты.
— Ишь ты, — сказал гвардии капитан. — Оказывается, разница есть. Ничего. Повесим Муссолини, повесим и Гитлера.
— A-a, Scheisse, — сказал немец.
— ??
— Д-дерьмо. — перевёл я. Слово хорошо запомнилось с тех времен, с меловой фабрики. Старик будто напоминал чем-то крикливого Фаттера.
— Ладно. Уведи. И чтоб не путались тут. Охрану приставлять недосуг. Предупреди. А то кто-нибуди ненароком разницу-то не поймёт... Да, спроси. В Шёнланке войска есть?
— Не знаю, — перевёл я ответ старика. — Отсюда все вчера бежали. Мы остались. Не знаю.
— Ладно, уведи.
У сторожки немец сказал:
— В Шёнланке будто бы пусто. Все удрали. Говорили — всех будете расстреливать: детей, стариков, женщин. Всех.
— И солдаты? Удрали?
— Будто бы пусто, — повторил старик, — все удрали.
Старуха молча тянула его за руку в дверь.
— А в ...Меллентине?
— Меллентин? Маленькая община. Почему? Да, там дороги, перекрёсток...
— Sollst nicht klatschen, — пробормотала старуха.
Глагол klatschen я не понял.
— Warum. Genug Leichen. Хватит трупов. Меллентин — точно не знаю. Но там дороги, перекрёсток...
— Сидеть здесь! Не выходить! Понятно?
Дверь захлопнулась.
— Нужен словарь, — думал я, возвращаясь в амбар к разведчикам, — нужен словарь. Klatschen...
Тяжеловесные немецкие кони переходить на рысь отказывались: то ли обучены не были, то ли русский язык не понимали. Шли бодрым размеренным шагом. Вместительные сани поскрипывали, постукивали на неровностях дороги. Валил мокрый снег.
Сидели по обе стороны, ногами наружу, с автоматами наизготовку. Ни разговоров, ни курения. Если что — в кюветы и — огонь. Расчёт был на то, что и немцы ведь не сразу разберутся: полумрак, сани, люди. Свои, чужие? К чужим на своей земле ещё не привыкли. А нам — достаточно оклика. Позади, с интервалами, ещё двое саней. В каждых — по отделению.
Наконец — не пёхом.
— Товарищ гвардии капитан, — вполголоса проговорил я.
— Разговорчики!
— Там, у сторожки, я одно слово не понял...
Капитан придвинулся.
— Что ещё?
— Спросил старика про Меллентин. А старуха бормотнула ему так «не надо...», и дальше я не понял. А он говорит: «хватит трупов». В Меллентине, мол, дороги, перекрёсток...И всё. Он не сказал, нет мол войск, а так, уклончиво...
— Фашисты они и есть фашисты. Наше дело — разведка. Доберёмся — разберёмся. Всё?
— Так точно.
— Ладно. — и, помолчав, — Словарь тебе надо. Сидел там у них, понимаешь, три года, язык толком выучить не мог.
Я почувствовал шутку и подумал: «А выучил бы, спросили бы, — откуда? Наобщался, мол, там. Ещё посмотришь, что хуже. Хотя сейчас, пожалуй, хуже, что не понял. Klatschen...»
Капитан Власов оказался в нашем стрелковом полку после очередного ранения. До этого служил в гвардейских частях. Право своё на звание и нагрудный знак строго оберегал. Однако, в гвардию обратно не просился, говорил:
— Ничего! Мы и здесь по-гвардейски повоюем. С такими хлопцами, а ?
Хлопцы гвардии капитана очень уважали.
Дорога на Шёнланке была давно не ремонтированная, колдобины ощущались даже под слоем снега. Сани потряхивало. А ещё Германия... Толчки и чувство опасности, притупившееся было за дни марша под прикрытием танков, а теперь вновь проснувшееся, снимали сонливость. Сытость и ощущение неожиданного комфорта, когда продвижение «вперёд на запад» происходило как бы само собой, на мягком ароматном сене, сквозь тихий заснеженный лес, оказывали, в свою очередь, размагничивающее действие.
После тех наших танковых колонн — чего только не оставалось на дороге: лепёшки из людей и лошадей, из касок и орудий, повозок, полевых кухонь, мотоциклов с разбегавшимся экипажем, автомашин с пассажирами в высоких чинах... Оказывается, из всего могут получаться лепёшки. Шли обочинами, обходили, старались не замечать смёрзшееся кровавое месиво. Однако во время ночного марша, когда гладь дорожного покрытия сменялась вдруг беспорядочным нагромождением невидимых препятствий, нетрудно было догадаться, какого они происхождения. Катилась на запад неотвратимая лавина возмездия. Всё, преграждавшее путь, было обречено.
Однако сейчас, на этой ночной дороге , неровности под полозьями были просто неровностями, этим толчкам не следовало служить пищей для воспоминаний.
Старик... »Genug Leichen», хватит трупов... На хуторе — так мычали коровы. Доить — некому. Всегда, каждый день, утром и вечером доили, и вдруг — никто не идёт, никто не приходит. Война пришла. Ребята доили. Молоко парное, как в гостях у бабушки Анны Даниловны, в детстве, в Кушлине. Сто лет назад... Хутор — Vorwerk. Das Vorwerk. Вспомнил. Конечно же, фольварк — форверк. Klatschen...
Старик не обманул: немцев в Шёнланке не было. Никого не было. Силуэты строений, темнота и тишина. Глухая пустота. Даже мычания не было: намаялись, видно, брошенные коровы, уснули. Или угнать успели?
Прочесали посёлок, оставили маяков на входе, на выходе. И снова углубились в лес. Справа, на севере, не умолкал артиллерийский гул: у Шнайдемюля продолжалось сражение.
Занимался блёклый рассвет.
Лес редел. Впереди стало просматриваться широкое открытое пространство. Поля. И в глубине, километрах в двух, тёмная, плотная груда строений, в центре — шпиль кирхи. Удивительно симметричной представилась панорама, открывшаяся в полумраке рассвета. Что-то было в этом от театральных декораций.
Снегопад прекратился.
Широкая, полуосвещённая пустая сцена. То ли закончился уже спектакль, то ли ещё не начинался...
— Покурили, хлопцы? — сказал гвардии капитан. — Слушай приказ. Первое и второе отделение выдвигаются на разведку населённого пункта. Следуем на санях, интервал...пятьсот метров. Если противник откроет огонь, второму отделению вернуться на исходный рубеж. Я с первым отделением действую по обстановке. Командиру взвода с третьим отделением разведать примыкающий к дороге лес. Движение головного батальона остановить здесь, до моего сигнала зелёной ракетой. Головное охранение подойдёт сюда примерно через час. Вопросы?
— Товарищ гвардии капитан, — сказал комвзвода. — А может — всем взводом? Артиллерия с собой, фаусты...
— Парламент откроем? Не штурмовать идём, а в разведку. Всё. Привет.
Сани выплыли на незащищённое пространство. Удалялась спасительная кромка леса. Медленно надвигались стены строений и шпиль кирхи.
Посреди поля шла от опушки к опушке ирригационная канава, прямая, как под линейку. Пересекли мостик. Шли теперь за санями, рассыпавшись на дороге. Если там — противник, им всё ясно.
Маячили позади вторые сани.
— Самое время. — сказал капитан. — Дистанция прицельного огня.
Меллентин молчал.
Строения раздвигались, дорога выходила к кирхе.
Меллентин молчал.
Расположенные вдоль дороги амбары, скотные дворы — каменные, тяжеловесные, с конртфорсами, с тусклыми оконцами, охватывали разведчиков слева и справа. Селение давило безмолвием. Не мычали даже призывно коровы.
— Почему? — проговорил капитан. — Почему они угнали скот? Ждали боя? А?
Перпендикулярно дороге протянулась, огибая кирху, сельская улица. Вдоль неё выстроились жилые дома за невысокими кирпичными оградами. Опущенные жалюзи, закрытые ставни. Дорога продолжалась за кирхой, в направлении берлинского шоссе. Так значилось на карте.
Прибыло второе отделение. Сани убрали во двор усадьбы рядом с храмом. Капитан отправил группы разведчиков прочесать посёлок, в особенности — хозяйственные постройки, глядевшие оконцами в сторону поля.
Дом рядом с кирхой не был заперт. В нём сохранилось ещё тепло. Тлели угли в кухонной плите. В комоде — бельё, в шкафу — одежда. В просторном, отделанном белым кафелем подвале — стеллажи. На них аккуратными рядами стеклянные банки с домашними заготовками. Стеклянная крышка с выемкой посредине, красная резиновая прокладка с ушком, пружинный металлический прижим. Снимешь прижим, потянешь за ушко, воздух всасывается, крышка отходит. Сотни банок. С мясом, овощами, фруктами.
— Неплохо, хлопцы? А ведь они — накануне поражения. Всю Европу обобрали, гады. Осторожно, отравить могли. Хотя, торопились.
Но ведь разведчики должны...разведывать? Голод утолили и пока оставались живы.
Найдя два подходящих полотенца, я заменил свои почерневшие портянки.
Капитан сказал:
— Пошли, проверим кирху. На колокольню подняться надо, окрестности оглядеть. Оттуда и ракету дадим.
Кирха была заперта. Массивные, тёмного дерева двустворчатые двери, окованные железными полосами. Широкие, в пятак, шляпки гвоздей.
— А ну-ка, дай очередь по замку. — Я вскинул автомат.
— Ложись!! — крикнул капитан.
Грохнулась у ступеней граната с длинной деревянной ручкой, рвануло...
— К двери!!
Укрылись в глубокой дверной нише. И тут загрохотал наверху длинной очередью пулемёт.
— Товарищ капитан! Там, на поле!
В сторону Меллентина двигалась по дороге, выползая из лесу, тёмная колонна пехоты. Голова колонны уже достигла ирригационной канавы.
Пулемёт с колокольни бил по дороге. Колонна стала рассыпаться, фигурки в тёмных на фоне снега шинелях разбегались, расползались в стороны, укрывались в канаве, хвост колонны пятился в лес. Но как бы по сигналу ударили пулемёты с флангов, оттуда, где ирригационная канава упиралась концами в лес. С северного фланга открыли огонь танковые пушки.
Пулемёт на колокольне умолк на миг, сверху полетела граната. Выступ в средней части башни ограничивал обзор, немец метал гранаты вслепую. Прижавшись к плитам паперти, переждали взрыв. Посыпалась каменная крошка. Снова загрохотал пулемёт, по полю, по головному батальону полка. Поле отвечало уже огнём. Но противник был невидим.
— К саням! — скомандовал капитан, и мы кинулись, пригнувшись, под защиту дома. — В санях — фаусты! Быстро!
Подбегали, укрываясь за строениями и оградами, разведчики. Вытащили, вскрыли длинный зелёный ящик, закладывали запалы, готовили фаустпатроны. Капитан, прицелившись, ударил по стрельчатому окошку колокольни. Снаряд ударился о стену, разорвался, прогрыз рану. Пулемёт умолк на миг, из окна полетела граната.
— Один он там! Огонь по окну!
Под прикрытием автоматных очередей капитан бил фаустпатронами по колокольне. Сверкнуло, грохнуло внутри, полетели ошмётки. Пулемёт захлебнулся.
— Все собрались? К своим! Короткими перебежками! Сук-кин сын комбат, сигнала не дождался! Вперёд.
Хотя получалось — назад. Назад — для разведчиков тоже вперёд. Бежали рассредоточившись, залегая. Стегали дорогу пулемётные очереди, Однако, до опушек слева и справа было километра два. «Дистанция неприцельного огня». Пушки невидимых танков, двух — трёх, били по лесу, куда ушли, укрылись наши. Снаряды рвались где-то в глубине. И вот послышались уже ответные хлопки, с вибрирующим завыванием полетели мины, стали рваться у северной опушки, откуда вели огонь пулемёты и танки.
Сзади, в Меллентине, было тихо. Единственный его отчаянный защитник погиб на своём посту.
В канаве виднелись комки серых шинелей. И на поле, тут и там. И на дороге. Серые, застывшие комки на белом снегу. Пробегая, разведчики задерживались у лежащих. Но помощь им уже не требовалась. Когда, теряя дыхание, приближались к опушке, я упал. Гвардии капитан оглянулся, пригибаясь подбежал. Но я уже подымался.
— Зацепило?
— Нет. Нога подвернулась.
— Давай. Ещё немного.
Достигли опушку и залегли, укрывшись за стволами сосен. Хватая губами снег, я прохрипел:
— Вспомнил...Вспомнил, товарищ капитан. «Не болтай», — сказала старуха, — «не надо болтать». Sollst nicht klatschen. Klatsch und Tratsch — болтовня, сплетня... »Не болтай», — она сказала.
— Какая ещё старуха? Ты что, тронулся с перепугу?
— Да в хуторе же, старуха. Про Меллентин когда спросил, она старику сказала: «не болтай». Но он — намекнул. «Дорога», — сказал, — «перекрёсток...»
— Фашисты они, — сказал, закуривая, гвардии капитан. — Все — фашисты.
— Товарищ гвардии капитан. Старик этот...
— Ну, дался тебе этот фашист!
— Нет. Понимаете. Он же не сказал , что здесь нет войск.
— Сказал, не сказал, какая разница. Всё равно, не здесь, дальше бы на них налетели, у шоссе. Шли — до соприкосновения. Как-никак, километров на двадцать ещё за ночь продвинулись. В логово.
— Всё-таки, он нас как бы предупредил. Про засаду знать не мог, это — дела армейские. А о том, что встретят нас здесь, наверно, знал. Сказал, — «хватит трупов». А ведь немец. Бывший солдат, с железным крестом. Значит, уже не такой фашист... — Опять вспомнился старый Фаттер, там, в оккупированном Кременце.
— Как бы мы иначе этот Меллентин разведали? Окружать его, что ли, силами взвода? Задача была — наткнуться. Вот и наткнулись. Привязался , понимаешь! На войне — как на войне. Как это?
— А ля гер ком а ля гер. Но они-то там остались, на поле...
— Ну, полиглот! Словарь тебе добудем...
Невидимые танки продолжали обстрел. Беспорядочно рвалось то здесь, то там.
— Похоже, без горючего они, — сказал гвардии капитан. — Ладно. Отдышались, хлопцы? Подъём. Пошли штаб искать.
В лесу разворачивалась уже привычная фронтовая жизнь. Рыли укрытия. Выкатывали орудия. Тянули связь. Пахнуло откуда-то дымком. Снег был истоптан, потерял белизну. К тому же оседал, таяло.
Вдоль нитки связи двинулись в глубь леса.
— Пора бы и кухню разведать, — кстати заметил кто-то.
— ...А что старик этот своих мог предупредить, что Меллентином интересуемся, о таком варианте не подумал? — спросил капитан, повернув голову.
Я ускорил шаг, пошёл рядом.
— Может, рация у него там в сторожке была? И оставили его как разведчика? В расчёте, что всё-таки не расстреляем, по славянской своей отходчивости. Ась?
— Нет, товарищ гвардии капитан. Он сказал, — хватит трупов. Это он не мне и не старухе. Он себе сказал. Убеждал он себя. А засели они тут ещё с вечера, на всякий случай. Место удобное: поле открытое, канава поперёк, дорога — прямо на запад, колокольня в створе, видно далеко. Где-то ведь должны же были они засесть. Когда к Меллентину открытым полем шли, казалось, смотрит кто-то оттуда... Где-то должны они были засесть.
— Да. Противник встретился нам тактически грамотный. И психологически — грамотный. Понадеялся, что нахально попрём. И не ошибся. На головокружение от успехов наше понадеялся. И хватанул из-за угла. Вырвал клок. Разведку пропустил, затаился. Грамотно действовал. После войны — кем будешь? — неожиданно переменил тему капитан. — Для военного училища годишься.
«Хороший человек наш гвардии капитан».
...Противник вёл беспокоящий огонь по лесу до ночи.
На рассвете лёгкий западный ветер донёс нарастающий гул моторов. Шли танки. Шло множество танков.
Гул держался на одном уровне. И стал затихать. Сохранился шум автомобильных двигателей, непрерывный шум. Там, за Меллентином, шли танковые и механизированные колонны. А потом ветерок донёс песню. Строевую песню. Слова слышны не были. Но её знали все.
Там, по берлинскому шоссе, шли автоколонны с войсками, и солдаты пели:
Белоруссия родная, Украина золотая,Шла на Ландсберг, к Одеру, Пятая ударная армия.
Потом, из исторических источников, узнаю: к этому дню, третьему февраля, подвижные соединения Красной Армии широким фронтом вышли на Одер, последнюю водную преграду перед Берлином. Они форсировали Одер и закрепились на том берегу.
До столицы тысячелетнего рейха оставалось — семьдесят километров по прямой. Нелёгкими будут эти последние десятки километров.
А под Меллентином? Здесь был лишь эпизод на исходе броска от Вислы к Одеру. И в канун завершающей гигантской битвы. Кровавого штурма Зееловских высот. Окружения, штурма и взятия Берлина.
— ...Ну что? — сказал гвардии капитан Власов, — По коням? Пошли, хлопцы. Сани там остались. Куда им деться?
Когда по знакомой дороге пересекали мостик через ирригационную канаву, тот же ветерок донёс из Меллентина ржание голодных коней.
И ребята ускорили шаг.
Сапоги
Вот вспомнилось почему-то, как он подарил мне кирзовые сапоги.
Это было после Меллентина, где-то в Восточной Померании. В общем, в логове..
Мы шли по улице городка, только что оставленного противником. Шли привычно пригибаясь. Пылал дом, хрустело стекло, ветер шевелил каким-то тряпьём в мёртвой оконной глазнице. На паперти кирхи лежал труп старухи, седой, растерзанной. На обочине, почти под ногами, я увидел женскую ладонь, удивительно чистую среди всего этот хаоса. Ухоженные ногти, маникюр...Видимо, было совсем недавно попадание тяжёлого снаряда или авиабомбы. Война пришла и сюда.
В груде развалин я наткнулся на кучу больших картонных коробок, валялась обувь, много новенькой обуви. Я подхватил одну из коробок, раскрыл её и обнаружил пару совершенно сказочных немецких офицерских сапог, сияющих гладью бутылочных голенищ. Размер был мой. «Перст судьбы», — подумал я. И на первом же привале вздел ослепительный шедевр сапожного искусства. А свои резиновые сапоги забросил в кусты. С изодранными в конец ботинками и опостылевшими трёхметровыми обмотками я расстался тоже уже здесь, на немецкой земле, когда в опустевшем крестьянском доме присвоил резиновые сапоги. Наступление от Вислы шло уже несколько недель. Тылы безнадёжно отставали. К тому же были они в нашем полку на гужевой тяге: всё те же кони... Да и не положено было новое обмундирование до срока. И вид у нас был соответствующий. Не то, чтобы мы выглядели оборванцами. Впрочем, хорошо вооружёнными... Однако в художественных фильмах, выходивших на экраны в последующие десятилетия, вид победоносной армии был куда более презентабельный.
Я любовался ещё своим приобретением, когда на его зеркальные голенища пала тень. Передо мной возникли пыльные, но добротные кирзачи. В них был — естественно — вдет старшина нашей роты автоматчиков. Кому же ещё? Захотелось даже обнять его после долгой разлуки.
— Это что? — вопросил он.
— Здравия желаю, товарищ старшина. Сапоги, товарищ старшина.
— Я так и подумал. Откуда?
— Там магазинчик разбомбило, товарищ старшина. Валялись они.
— Ай да интеллиХент! — восхитился старшина, — ФилосОф! Так, гляди, и жить научишься. Дай-кось, примерю. Ишь, и портянки в комплекте! — одобрил он, пока я разувался. Старшина натянул сапоги, поднялся — живой монумент в ботфортах. Я представил себя на его месте и обрадовался, что в этих сапогах — не я. А старшина, не отрывая взгляда от сияющей обновы, произнёс:
— А ну-ка, примерь мои.
Я влез в старшинские кирзачи.
— Ну как?
— Жмут, товарищ старшина. Большому пальцу тесновато.
— Ничего, мать-перемать, — весело подвёл итог старшина, переступая с ноги на ногу, — разносишь!
И он был, как всегда, совершенно прав. Потому что кирзовые сапоги обладали необыкновенной способностью принимать формы владельца. Приспособившись, они обнимали его ноги с нежностью и постоянством, достойными всяческого подражания. Уже через неделю на носках моих первых армейских сапог образовались выступы в месте расположения большого пальца. И служили мне эти сапоги верно — дай Бог здоровьица старшине — до конца войны и ещё сколько-то после.
А старшина с этой операцией впервые обмишурился: вскоре мой великолепный трофей, в полном соответствии с представлениями о справедливом возмездии, красовался уже на ногах комбата. И, чтобы как-то утешить старшину, в роте распространили несколько дней спустя слух, что видели эти сапоги уже на ком-то из штабного начальства...По крайней мере, такая версия дошла и до нашего взвода разведчиков. Меня, посмеиваясь, спрашивали, «ну как там твои сапоги?», как спрашивают иногда сочувственно о здоровье родственника. Хотя обмен трофейных резиновых сапог на добротные старшинские кирзачи был единодушно признан симптомом моей солдатской зрелости. К тому же, кирза была элементом форменного обмундирования (скорее ботинки с обмотками представлялись чем-то чуждым, не от хорошей жизни), и на него уже никто не мог посягнуть.
В самом начале этой книги я обещал «говорить правду, только правду и ничего кроме...» Однако, как нетрудно заметить, я предусмотрительно не обещал всю правду...Кроме того, я не менее предусмотрительно оградил себя рамками очевидца. Я пишу лишь о том, что сохранилось в памяти из увиденного и пережитого лично. Отсюда и полюбившийся мне термин стоп-кадра. Выйти за эти рамки означало бы начать пересказ того, что в мою память было заложено другими. В том числе прессой, mass-media, исторической литературой. Пропагандистским аппаратом всех мастей...Это в мои задачи не входило, и этого не следует от меня ожидать.
Мы пришли во всё еще благополучную, богатую, хотя и потрёпанную уже войной Германию из нашей разорённой и нищей страны. У многих были личные счёты: сожжённый дом, уничтоженная семья. Но я лично не был свидетелем ни единого случая сведения счётов, мести. И я был убеждён, что мы на их земле не должны, не имеем права быть такими, какими они были на нашей.
Думаю однако, здесь следует (не хочется, но надо) рассказать о том, что отпечаталось в памяти, потому что вызывало уже тогда внутренний протест.
Помню как, оглянувшись, увидел дым пожара над одним из домов небольшого селения, которое мы недавно прошли. Оно могло бы так и остаться не тронутым войной, если бы не мы...Помню, в другой раз, омерзительный запах в гостиной оставленного хозяевами крестьянского дома, где кто-то использовал в качестве унитаза пианино. Едва ли это стали бы делать, убегая от нас, хозяева...Видел разбросанные по полу кирхи блестящие нотные трубки, выломанные кем-то из органа: такие интересные свистульки...Вот взять бы домой, для детишек. Но нам — в другую сторону. Нам — вперёд, на запад!
Помню, как был вызван однажды к офицеру СМЕРШ. Мы знали, что есть такой таинственный офицер, который не подчиняется командиру полка, а подчиняется кому-то там. Капитан сидел за столом, а напротив сидела молодая женщина в чём-то тёмном и очень неопрятном, и почему-то в цилиндре. На столе перед нею была какая-то еда. Я увидел её глаза, и мне показалось, что она ненормальна. Впрочем, то же сказал и капитан. Из допроса, который я переводил, запомнилось, что её захватили где-то наши обозники (до Одера местные жители нам почти не встречались), везли, укутанную с головой, в повозке, а во время ночёвки использовали. Я не узнал, были ли у неё такие глаза до этого или стали такими в результате. И не знаю, что с нею было дальше: мы-то шли вперёд.
Помню, как однажды личный состав полка построили в каре. В центр этого квадрата вывели солдата без головного убора, без погон и ремня, со связанными за спиной руками. Офицер зачитал приговор суда военного трибунала: за систематическое мародёрство — к высшей мере наказания — расстрелу. Солдата заставили опуститься на колени, и офицер выстрелил из пистолета в его затылок. Говорили, что у солдата нашли в вещмешке сумку, наполненную драгоценностями: золотыми зубными коронками и кольцами, серьгами, кулонами и браслетами. Этот коленопреклонённый солдат тоже впечатался в память навсегда. К тому времени всем нам стали известны сталинские слова: мы воюем не против немецкого народа, а против гитлеровского фашистского режима...Гитлеры приходят и уходят...
Помню, это было где-то в марте, в Померании: гвардии капитан Власов пришёл к разведчикам и сообщил о приказе, разрешающем солдатам-фронтовикам отправить на родину по одной посылке весом до 10 килограммов. Солдаты засуетились, добывая из вещмешков и каких-то «заначек» на повозках всякое добро, в основном — мануфактуру, бельё. Стали шить мешки для посылок. Капитан подошёл ко мне:
— А ты чего сидишь?
— У меня ничего нет... — Капитан посмотрел на меня внимательно и скомандовал:
— А ну-ка, хлопцы, скинулись на посылку этому раздолбаю! — Так родители получили от меня посылку из Германии.
... Мой друг, шведский литератор и журналист Ларс Гюлленхааль недавно подарил мне прекрасно изданную книгу «In the footsteps of Alexander the Great» (издание BBC Books, 1997). Книга написана в качестве сопровождающего текста к телевизионному сериалу. Автор, Michael Wood проделывает и воспроизводит шаг за шагом победный путь Александра Македонского и его войска от Греции до Индии, описывает сражения, взятие городов, покорение империй того времени. На странице 109, в главе «Persepolis — Most hated city in the world» ( «Персеполь — самый ненавидимый город в мире») читаем (перевод мой): Город был отдан на разграбление македонским войскам, были ужасающий грабёж и насилия в страшных масштабах (напоминающие нам современные зверства, подобные советскому разграблению Берлина в мае 1945 ). Сохраняю английский текст оригинала. Возможно, кому-то захочется убедиться в беспристрастности перевода: The city was given over to the Macedonian troops for plunder and a horrific sack took place, with looting and rape on an horrendous scale (recalling to us modern atrocities like the Soviet sack of Berlin in May 1945). Автор, молодой спортивный мужчина, чьи изображения встречаются достаточно часто в богато иллюстрированной книге, появился на свет, безусловно, после 1945 года. Мог бы и не появиться, если бы без малого двадцать семь миллионов жизней не были отданы на пути от Бреста до Сталинграда и от Сталинграда до Берлина. Знаю: никогда не было в нашей армии приказов, отдающих города разграблению, а население — насилию. Мне стыдно за Майкла Вуда. Мне стыдно и за тех, кто вдолбил ему в голову уместность подобного сравнения... Довелось недавно читать о музее в здании бывшего рейхстага: молодой экскурсовод, демонстрируя посетителям снимки берлинских развалин сорок пятого года, достаточно развязно рассуждал об «ордах Жукова», сотворивших такое. Я — из этих «орд».
Я окажусь в Берлине 14 мая 1945 года. Стало быть, уже после (или во время? ) «советского разграбления Берлина», столь удачно приведённого в пример М. Вудом в его книге об Алексанре Македонском...
Но пока ещё шла война, и оставались позади могилы однополчан: под Арнсвальде, у Штаргарда, в Голльнове и Альтдамме. Мы не найдём сегодня эти названия на карте: города переименованы, здесь Польша.
Мы выйдем к Одеру у Альтдамма. На восточном берегу залива Штеттинер Гафф гвардии капитан Власов ранним утром подзовёт меня и даст взглянуть в свою стереотрубу. Будет отчетливо, как на экране, видно: на западном берегу, в Штеттине, рушатся, оседают в облаках пыли городские кварталы. Идёт налёт американских «летающих крепостей», самолёты заполнили небо, их сотни. Они идут на большой высоте, соблюдая строй, разворачиваются за нашими спинами, наплывают с востока волна за волной, красиво подсвеченные солнцем, и уничтожают, стирают с лица земли этот город. Спокойно, как на параде. Нет в небе немецких истребителей. Редкие облачка зенитных снарядов... Всем уже ясно, им и нам: завтра, через неделю, через две этот город будет в наших руках. Союзники нам помогают овладеть очередными развалинами.
Прильнув к стереотрубе, гвардии капитан Сергей Павлович Власов скажет:
— Распро... твою через семь гробов в три бога м...!!!
И он будет прав. В чём-то этот метод покажется нам... сродни фашистским. Когда безнаказанно уничтожают беззащитных — детей, женщин, стариков... А более сильного выражения неодобрения, неприятия для нас тогда не существовало.
Нас вскоре перебросят южнее, на плацдарм в районе Цедена, уже на западном берегу Одера. На правом фланге штурмовавшего Берлин Первого Белорусского фронта наши части пройдут с боями путь вдоль Гогенцоллернканала, оставляя позади себя братские могилы, и встанут на Эльбе. Это будет в конце апреля сорок пятого года.
Многим все эти названия ничего не говорят : древняя история. Для автора же они связаны с мгновениями, наиболее рельефно впечатавшимися в память. Они не распределяются равномерно на протяжении моего ХХ века, и здесь отличие этих записок от мемуаров. Стоп-кадры могут быть совершенно различны по своей значительности (сегодня почему-то в моде «значимость» ) в представлениях автора и в глазах читателя, но то, что их наибольшая концентрация пришлась на немногие — из сегодняшнего далека — годы великой войны, должно быть понятно и объяснимо. Впрочем, у каждого моего современника — свой ХХ век. У меня — такой.
Кончилась война. Не прошло и двух недель, и я был направлен «для дальнейшего прохождения службы» , как значилось в предписании, в штаб фронта. Там возникла надобность в военнослужащих, владеющих немецким. И мой командир гвардии капитан Власов решил, что я немецким владею.
Будет ещё в моей жизни случай, сложная ситуация, когда за меня решат, что я в совершенстве владею языком. Десятки лет спустя, и на этот раз — английским. Но об этом — на закуску.
Фляга
Кончилась война, и мы начинаем разлетаться кто куда. Те, что постарше — домой. А нам, молодым, ещё трубить и трубить, за миллионы и миллионы тех, что не вернулись. Теперь, уже в наши дни, опубликованы данные, страшные данные: свыше двадцати семи миллионов наших людей поглотила та война. И подсчёт не закончен.
Тогда, после сорок пятого, призыв в армию был на какое-то время прекращён. А мы продолжали служить.
Вот и я, получив предписание об откомандировании в распоряжение штаба фронта, иду к ребятам в свою роту, попрощаться. Едва ли ещё увидимся.
Первым, естественно, встречаю старшину. Он стоит посреди двора крестьянской усадьбы, по-хозяйски оглядывает добротные строения. Это он без малого год делал из меня солдата. И сейчас я рад встрече.
— А-а, ИнтеллиХент! Чего пожаловал? Да ты, я гляжу, в сержанты выслужился? Приоделся, гляжу.
— Попрощаться с ребятами, товарищ старшина. Отправляют меня из части.
— Уж не в Москву ли? На повышение квалификации.
«Не иначе, про коня сейчас вспомнит», — думаю я.
— В Берлин, товарищ старшина. Говорят, с немцами работать, с населением. Восстанавливать...
— Надо же, — говорит старшина. — Ну ладно, иди к ребятам, подкрепись. Обедают как раз, вон, в доме. — И вдогонку:
— А кони вон там на лужайке пасутся. Своего-то приятеля узнаешь? Соскучился, поди.
Разбираться, кто соскучился, да по ком, я не стал.
...Когда настаёт время уходить, он появляется с трофейной алюминиевой флягой.
— Вот что, малыш...
«Час от часу не легче», — думаю я.
— Вот, держи. Эта фляга будет тебе на первых порах ключом от всяких дверей. А главное, от дверок кабин грузовиков. Будешь путешествовать как граф. Хотя вы, интеллиХенты, ни хрена в этом не смыслите. Спирт здесь, понял? Сам не пей, другим наливай.
Спирт! Да он удавился бы за лишнюю каплю фронтовых ста граммов, хоть в ногах у него валяйся. А тут вдруг полная фляга. Впору было зареветь.
Как глупо всё устроено: узнаёшь самое главное о человеке в те минуты, когда расстаёшься с ним навсегда.
...А старшина удаляется уже не спеша по широкому мощёному двору — самый великий человек в нашей роте автоматчиков.
Весна над миром в развалинах
Слово «Карлсхорст» вошло в историю: здесь под председательством командующего нашим Первым Белорусским маршала Жукова 8 мая 1945 года был подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии. Тут разместился штаб фронта.
В Карлсхорст добираюсь на попутной машине, не прибегая к «ключу». Спустя час всё оформлено: меня направляют переводчиком в военную комендатуру города Ораниенбург. Майор, готовивший документы, тычет указкой в большую карту на стене: Карлсхорст — в правом нижнем углу, место назначения — у потолка. Между ними — километров сорок берлинских развалин.
— Задача ясна? Давай, сержант, топай. — Майор, как бы невзначай, производит меня в сержанты. Да и старшина — тоже. Из младших. Я не упираюсь.
То ли ещё будет.
«Топай» — это нам знакомо. К тому же в вещмешке булькает «ключ», так что всё нормально.
Шагаю. Принимаю парад руин. Брусчатка под ногами — это же Берлин. Я не испытываю эмоций. Как будто так оно и должно быть: я пришёл сюда, здесь закончил войну. Мог оказаться среди миллионов тех, кто не д о ш ё л. Но мне везло: я пошёл и дошёл. У меня будут когда-нибудь дети, и я буду им рассказывать о той войне и о нашей победе. Как папа рассказывал нам о своей войне. Я всегда гордился им. Значит, и они будут гордиться мною, хотя повоевал я очень немного, без малого год. Сколько успел.
Отправляясь на свою войну, я прошагал по развалинам нашего Кременца. За этот год я видел десятки таких выжженных городов и сёл. Я прошёл по развалинам Варшавы, города моего детства... Были трупы, трупы, трупы...
И вот, можно подводить итог. Этот год был прожит не впустую. И, наверное, даже уплачены некоторые долги. Исполненный долг? Я ведь за этот год на моей войне никого не убивал. Я ни в кого не стрелял, глядя в глаза. Они стреляли в нас, мы стреляли в них. Их снаряды, бомбы и мины рвались среди нас, наши — среди них. Мы падали, и они падали. Конечно, за годы оккупации я кого-то из них запомнил в лицо. И мог бы выстрелить, глядя в глаза. Но этих, на фронте, я не знал. Мы исполняли свой долг. И они исполняли свой долг? Наше дело правое. А они, копнув в самой глубине души, могли они считать своё дело правым? А как воевали! Сложно всё это. В нужный момент я был там, где мне следовало быть. И, в итоге всего, это Я иду по ИХ столице, принимаю парад развалин. Есть в этом какая-то справедливость, хотя бы лично для меня. Нет злорадства. Просто, констатация: Jedem das Seine — Каждому своё. Я не подозреваю, что увижу этот «лозунг» вскоре, через несколько дней, над широко распахнутыми воротами концентрационного лагеря Заксенгаузен, куда буду ходить как на работу.
Смеркается. Вынырнув из прошлого, замечаю, что дома по сторонам улицы, в общем, бутафория, одни стены стоят, и едва ли здесь кто-нибудь живёт. И машин что-то не видно, ни попутных, ни встречных. Шум моторов доносится издалека, но где эта оживлённая трасса, как до неё добраться? Одни развалины вокруг. В кучи битого кирпича упирается вскоре и моя улица.
Тем временем окончательно темнеет. И остаётся лишь срочно заняться поиском ночлега. В наступивших сумерках окружающие дома уже не кажутся такими вымершими: то здесь, то там сквозь зашторенное окно пробивается слабый свет. Однако там немцы...
Небольшое здание в глубине двора выглядит вроде бы чуть привлекательнее других: оно, естественно, тоже без крыши, но на фасаде нет оконных глазниц, сквозь которые светят звёзды. В одном из окон первого этажа угадывается живой человеческий свет. Преодолеть во мраке последние метры заграждений из битого камня и исковерканного железа оказывается нелёгкой задачей. «Сломаешь здесь после всего ногу, — и ранения не запишут. Отличное начало мирной жизни...»
Нащупав дверь, стучусь. И тут же мелькает мысль: как же это удивительно и хорошо — просто так вот взять и постучаться в дверь. Не кулаком и не прикладом, и не автоматной очередью, а нормально, пальцем. Как в давно прошедшие времена, дома, когда ещё не был солдатом. Вечность прошла с тех пор.
Из-за двери доносится:
— Wer ist da?
Нормальное, мирное «кто там?» Юношеский голос. Ну, а дальше что? Что отвечать? Ведь спрашивает-то немец... »Открыть!» не годится, война уже кончилась. Но, опять же, я и не в гости прошусь...
— Откройте, пожалуйста, — говорю. И отмечаю про себя, что впервые пользуюсь словом «bitte» здесь, в Германии. До сих пор оно не требовалось, это слово, символизирующее простые, нормальные человеческие отношения.
И мне открывают.
По ту сторону порога стоит парень моих лет, со свечой в руке. Как он ни старайся, вытаращить глаза сильнее ему бы не удалось.
— Добрый вечер. Не могу ли я у вас переночевать?
Перед ним стоит русский. Он, правда, без автомата, но кто его знает, что у него там в карманах. Да и штыка-кинжала, что на ремне, вполне достаточно.
— Не надо было открывать! — шёпот из темноты за его спиной.
Хозяйка. Она думает, что русский её не понимает. Женская логика: упрекать в том, чего уже не изменишь. Папа всегда подтрунивал в ответ на мамино «надо было» или «не надо было»...
— Пожалуйста, войдите. — Хозяин делает шаг в сторону, пропуская меня. — Но у нас только эта комната, здесь всё разбомбили. — И, как бы извиняясь за бестактность, торопливо добавляет:
— Американцы разбомбили. — Он ещё надеется, что ночное привидение не удовлетворится «только одной комнатой» и сгинет. Но исчезать мне в этот час уже некуда. И я вхожу. «Минуту назад им было так уютно здесь, при свече. В один миг всё рухнуло...»
Пока я смываю с себя пыль над ведром в прихожей, в углу комнаты торопливо сооружают перегородку из коврика, застилают кушетку. Всё — в молчании. Потом я сижу в полумраке на кушетке, прислушиваюсь к шёпоту, тихим шагам, шуршанию по ту сторону коврика. Так продолжается минут тридцать. Я голоден. В вещмешке — сухой паёк, но не стану же я тут чавкать в своём закутке...
— Разрешите?
Хозяйка осмеливается обратиться ко мне непосредственно. Сколько ей? Семнадцать, восемнадцать? Возможно, она даже стучала по коврику, я мог и не услышать. Пришлось заговорить.
— Да, пожалуйста. — Сплошные «пожалуйста» сегодня. В этом углу я уже как бы хозяин.
— Мы собирались ужинать... — «До того, как случилось это несчастье». — ... и, если вы не возражаете, мы хотели бы предложить и вам чашечку кофе...
Как же, чёрт побери, звучал этот светский оборот, его вколачивали в меня ещё в Варшаве, в гимназии...Да, gnaedige Frau, милостивая государыня.
— Большое спасибо, милостивая государыня. С удовольствием.
Боже мой, у меня ничтожный запас слов. Да и те где-то там, по сусекам памяти, и каждое приходится выскребать. Все нужны мне сейчас, а они не всплывают...»Встать!», «Документы!», «Полк!», «Дивизия!» — всё это было хорошо там. Кричать в рупор по бумажке — одно дело было. А теперь надо без бумажки, сразу из головы... И меня ещё направляют куда-то там переводчиком...
Ужин. Abendessen — вечерняя еда, вечерняя трапеза. Вечер-то налицо, даже ночь уже. А вот еда?
Круглый стол накрыт белоснежной скатертью, её не было, когда я входил. В центре — свеча. Та самая. На ней нанесены яркие поперечные полоски с равными интервалами сантиметра в три. Каждый интервал — суточная норма, как мне разъяснят потом. Вся свеча рассчитана на неделю. А потом? Может быть, дадут ток...Совершенно дикое предположение: среди этого-то моря развалин? Ещё на столе стоят три чашки, наполненные чем-то тёмным. Никаких признаков кофейного аромата. На блюдце — три таблетки. «Сахарин», — догадываюсь. У чашек — по ломтику хлеба, толщиной миллиметров в пять. «Как только ей это удалось?» Стало быть, в этом доме ко мне относятся всё же как к гостю.
И я обращаюсь к хозяйке в самых изысканных из доступных мне выражений: прошу разрешения предложить к ужину и мои припасы. Буханка армейского ржаного хлеба, банка консервов «второй фронт», брус сала. Сахар. И опять же — фляга. Хотя дверь раскрылась передо мной без её содействия...
Они наблюдают, затаив дыхание. Теперь, при свече, я могу разглядеть обоих. Он — ещё куда ни шло. Но эта малая — тощая до невозможности и бледная как стена. Только глаза — в порядке. Не отрывает взгляд от консервной банки: «нанести горизонтальные полоски, хватило бы на две недели, на три недели...» Ччёрт! Мой кинжал вмиг расправляется со всем этим добром, плевать на эстетику, быстрее! Не то за руки станут хватать... Я наливаю в изящные стаканчики ( «выходит, не всё разбомбили...») прозрачную жидкость, её разбавляют водой, руководствуясь моими наставлениями. «Хорошо, хоть вода в достатке».
... А потом незаметно приходит мгновение, когда я обнаруживаю, что, собственно, уже давно совершенно счастлив. И остальные — тоже. И это чувство — наше с ними общее достижение. Они думали, что в их дом вваливается непрошеный пришелец, враг. И ошиблись. Просто, человек пришёл к людям. Люди взаимно помогли друг другу.
А маленькая Марика не такая уж молчунья, как могло показаться вначале. Куда там!
— ...Я случайно увидела Руди в колонне военнопленных, их вели по соседней улице, здесь, совсем рядом. Я кинулась туда, растолкала всех, повисла у него на шее, стала плакать... Я думала — теперь нас застрелят. Но никто не стрелял. Я вытащила его из колонны и стала кричать, что он только неделю был солдатом — это правда! — что он живёт здесь, вот в этом доме, что мы дружим с детства...Что мы обручены, и я жду от него ребёнка. Я показала — вот так. Это, конечно, неправда, но...И, знаете, ваш солдат из конвоя, такой — с монгольским лицом, с автоматом, махнул рукой и крикнул: «Давай, давай!» Колонна тронулась... Да, да, сначала они все остановились! Колонна двинулась дальше, а мы — Руди и я — остались, и теперь мы уже целую неделю вместе... Что значит «давай», по-немецки?
«Давай!»... Как им объяснить? Это не заклинание и не волшебное слово, по которому тут же приходит исполнение желаний. По-немецки это «Los!». Los! — кричали гестаповцы, когда гнали людей на расстрел, к рвам, где уже в несколько слоёв лежали тела, — в Польше, у нас, везде, куда бы они ни приходили... А здесь это слово — на русском — принесло счастье. В общем, всё зависит от того, какой смысл вложен в это слово, кто им пользуется. Ну и от обстоятельств, конечно. Очень уж Марика должна была ошарашить всю эту колонну, с конвоирами включительно. Офицера соответствующего рядом не оказалось: схватился бы за кобуру, прикрикнул, и всё. И вообще, в России, если нельзя, но очень хочется, то можно...
Я им более или менее связно всё это растолковал и, кажется, был понят. К тому же, как выяснилось, «ключ» обладал побочным действием: он облегчал поиск нужных немецких слов.
Это первые немцы в мирной Германии, с которыми меня сводит судьба. И мне с ними явно повезло: они счастливы, совершенно счастливы. Об этом говорят взгляды, которыми они обмениваются, слова, жесты. Остаётся лишь закрепить такое положение, что мы усердно и проделываем. А фляга в результате всё мелеет.
Он будет архитектором. Я — дипломатом. На меньшее я не согласен... А малая глядит на своего Руди такими глазищами, что остаётся только завидовать этому типу.
Подвергнутся обсуждению все проблемы послевоенного устройства мира. При этом обнаружится широкое взаимопонимание. Я — русский солдат и он — немец, который только что был моим врагом, — мы согласимся в том, что больше никогда не должно быть войн, что всё оружие, накопленное на Земле, следует переплавить. Мы будем искренни в этих мыслях, не будет между нами чувства недоверия. Исчезнет несколько поперечных полосок, свеча догорит и погаснет. И мы будем мирно спать чуть не до полудня в этом доме без крыши.
А потом они проводят меня через развалины к оживлённой трассе, я проголосую флягой, и у обочины притормозит грузовик. Заберусь в кабину. Они помашут мне, я — им. Мне будет грустно. Им — тоже. Грузовик тронется. Я устроюсь удобнее. Так как при наличии фляги должен путешествовать как граф. А они? Может они там ещё живы, в своей Германии? Может, прочтут как-нибудь эти строчки? Или их дети-внуки, прочитав, вспомнят рассказы дедушки с бабушкой? Рассказы, не гармонирующие с тем, что написал Майкл Вуд или ему подобные «историки». Дай Бог... Я не говорю «не было». Было, надо думать, всякое. Но у меня и сегодня друзья в Германии. Немцы. Они такие разные. Как и мы. И мы -такие разные...
И опять поплывут кварталы, изуродованные войной.
— Надо было выбираться на кольцевую автостраду, — скажет шофёр. — Дорога — шик!
Я знаю автостраду. У Штеттина мы рыли под нею блиндажи, и было в этих укрытиях, как у Христа за пазухой: ни один калибр не брал эту автостраду. От мин на её поверхности только царапины оставались в виде разбегающихся лучей. На века Гитлер её строил. Впрочем, и рейх-то был задуман тысячелетним... Рейх приказал долго жить. Автострада будет служить и служить.
После ночи в доме без крыши и в результате нарушения инструкции о применении фляги меня клонит ко сну. Опять проваливаюсь куда-то в прошлое, но страшный взрыв сносит полчерепа. Всё.
— Подъём! Приехали.
— Ты что, из танкистов? — спрашиваю, ощупывая голову. — Тормозить не научился.
— Ты-то, ясное дело, из пехоты. Дрыхнуть силён. Чуть не сморило меня в конец от такого пассажира.
Спать я силён. Если на ходу мог, так в кабине — сам Бог велел. Только зачем так тормозить? Чуть голову не разнёс.
— Вот твой Ораниенбург.
Те же развалины вокруг.
Достаю флягу. И тут обнаруживается, что она почти пуста. Нюхаю крышку и в недоумении развожу руками:
— Вытек он, что ли?
Чтобы как-то утешить водителя, отдаю ему вместе с жалкими остатками содержимого и саму флягу. Свою задачу она выполнила, я прибыл с комфортом по назначению.